Голосок журчит…
— М. И., я вам подарок принес! Мою любимую книгу — про Жанну д’Арк — вы не знаете? Марка Твена — замечательную. Раскрываю: надпись. Не читая — закрываю.
— М. И., я всегда хвастался — что у меня свой оружейный склад — свой музей — и своя библиотека — и никому не показывал, потому что у меня были ровным счетом: гишпанская пиштоль, перстень и две книги: Мартин Иден — и эта. Теперь у вас — весь мой арсенал — весь мой музей — и вся моя библиотека. Я — чист.
— Марина! (Алин голос.) А мне можно подарить Володе мой «Волшебный фонарь»? Чтобы он читал в вагоне, если уж очень будут ругаться солдаты. Чтобы он им читал, потому что они тогда от удивления усмирятся, а потом заснут. Потому что деревенские, от стихов, всегда засыпают. Я, когда Наде читала стихи, она всегда спала.
Володя, целуя ручку и в ней книжку:
— Я не с солдатами еду, Алечка, а с сумасшедшими, говорят — тихими, но сейчас тихих нет, сейчас — все буйные. Ну, они уж от Марининых стихов — не заснут!
— Володя, а мы с Мариной вам письма написали на дорогу, как когда-то писали папе, чтобы читал в вагоне. Это — наши прощальные голоса.
Когда ваш поезд?
Скоро. Мне уже идти нужно.
А проводить?..
Нет, М. И., я хочу с вами проститься — здесь.
— Теперь посидим перед дорогой. Садимся в ряд, на узкий диван красного дерева. Аля вслух молится:
— Дай, Господи, Володе счастливо доехать и найти на Юге то, что ищет. И потом вернуться в Москву — на белом коне. И чтобы мы еще были живы, и чтобы наш дом еще стоял. Аминь.
Крестимся, встаем, сходим по узкой мезонинной лестнице в вечную тьму коридора. На мое извечное движение — идти с ним дальше:
— Не провожайте дальше. Трудно будет идти.
Последняя минута. Скажу или нет? Скажет или —
Просто, как если бы всю жизнь только это и делал, обнимает меня за голову, прижимает к груди, целует в голову, целует в лоб, целует в губы.
Потом трижды крещу, творю над его лбом, плечами, грудью тот основной † крест его лица.
Отступил: уже за порогом. И через порог, уже без руки:
— Прощайте, Марина (и гору глотнув) — Ивановна.
Милый Володя!
Желаю, чтобы в вагоне не было душно, чтобы вас там кормили, хорошо обращались, никто к вам не приставал бы, дали бы вам открытое окно. Хочу, чтобы вся дорога была так хороша и восторженна, как раньше. Вы уезжаете, наш последний настоящий друг.
Володя! Я сейчас подняла голову и была готова заплакать. Я очень грущу. Вы последний по- настоящему любили нас, были так нежны с нами, так хорошо слушали стихи. У вас есть Маринина детская книга. Вы ее будете читать и вспоминать, как читала вам — я. Скоро опять кто-нибудь поедет в Киев и мы опять вам напишем письма.
Володя. Мне кажется неправдой, что скоро вас не будет. О, Господи! Эти вагоны не подожгут, потому что все пассажиры невинные. Постарайтесь быть незаметным и придумайте себе хорошую болезнь. Может случиться ужасно…
Эти напутственные Алины ужасы — не уцелели, потому что тут же послышался Володин прощальный стух, и письма ее себе в тетрадку я допереписать не успела. Думаю, что следовало описание водворения Володи на Киевском вокзале из сумасшедшего вагона — в фургон, как самого опасного из сумасшедших.
На книге о Жанне д’Арк было надписано:
«Мы с вами любим — одно».
Потом было письмо, одно-единственное, в несколько строк. Письмо кончалось:
— Твердо надеюсь, что мы с вами еще встретимся. Этой верой буду жить.
Потом началось — молчание.
Стук в дверь. Открываю — Сонечка.
Радость? Нет. Удар — такой силы, что еле устаиваю на ногах.
А в ушах — родной поток: «Марина…» — и что-то еще, и еще, и еще, и опять: «Мар-рина…» — и только постепенно встают из потока слова: «Только час, только час, только час. У меня только час… У меня с вами только час. Я только что приехала и сейчас опять уезжаю… У нас с вами только час! Я только для вас приехала. Только час!»
На лестнице сталкиваемся с квартирантами, спускающимися.
Сонечка:
— Я — Софья Евгеньевна Голлидэй, мне вам нужно сказать два слова.
Отец и сын покорно сворачивают обратно вверх. Стоим все на лестничной площадке.
— Гадкие люди! Как вы можете так эксплуатировать женщину, одну, без мужа, с двумя маленькими детьми?!
— Да мы… да мы…
— Вы вламываетесь в кухню, когда она спит, чтобы мыться (фыркая, как три кошки)… под струёй! Точно вы от этого чище! Вы продаете ее часы и не даете ей денег! Вы в ее комнате, где ее книги и тетради, развешиваете свое поганое грязное белье!
— Но — позвольте… Софья Евгеньевна? — молодой, обидчиво. — Мы только мокрое чистое развешиваем!
— Ну, чистое — все равно поганое. Потому что есть чердак, с балками, но вам лень туда лезть.
— Но там пол проваливается, балки на голову падают…
— И чудесно, если проваливается… и чудесно, если падают…
— И, в конце концов, М. И. нам эту комнату — сдала.
— Но вы ей ни разу не заплатили.
— Это потому, что у нас сейчас нет денег: мы не отказываемся…
— Словом, это — бездарно, все ваше поведение с Мариной, без-дарно. И даже преступно. Вы, когда весь двор был полон солдатами — не разбудили ее среди ночи? Не просунули ей в щель какие-то идиотские мемуары и портреты — и целую мальтийскую шпагу?
— Но М. И. сама говорила, что если в случае…
— Я знаю, что — сама. А вы — пользуетесь. А если бы ее — расстреляли?
(Отец молчит и тяжело сопит, внутренне со всем согласный.)
— Словом, помните: я сейчас уезжаю. Но я вернусь. И если я узнаю, что вы — вы меня поняли? я наведу на вас беду — болезнь — и тиф, и чесотку, и что угодно — я вас просто прокляну.
(Нужно сказать, что после этого поляки присмирели, а впрочем, с первыми холодами — съехали. Прибавлю, что они были неплохие люди, а я — большая дура.)
Сидим наверху, на диване Володиного прощания. Комната вся в косых лучах — слез.
— Марина, я очень странно себя чувствую — точно я уже умерла и посещаю места… — Марина, а