[142] — сказал мне за ужином издатель.

— Человек, громом пораженный, может упасть и на человека, — был мой ответ.

Coup de foudre? Нет. Не так они происходят. Это было общение с моим покоем, основным здоровьем, всей моей неизбывной жизненностью. Больше — ничего. Но такая малость в такие минуты — много. Всё.

А минута была тяжелая. Полный перелом хребта.

* * *

Держа в руках подробнейший трогательнейший рукописный и рисованный маршрут — в мужчинах того поколения всегда было что-то отеческое, старинный страх, что заблудимся, испугаемся, где-нибудь на повороте будем сидеть и плакать, — маршрут мало в стрелках и в крестиках, но с трамваями в виде трамваев, с нарисованным вокзалом и, уж конечно, собственным, как дети рисуют, домиком: вот дом, вот труба, вот дым идет из трубы, а вот я стою.

— Я бы с величайшим счастьем сам за вами заехал и довез бы, но — вы не сердитесь, я знаю, что это бессовестнейший готтентотский эгоизм — мне так хочется завидеть вас издали, синей точкой на белом шоссе — так хорошо, что вы носите синее, какая в этом благость! — сначала точкой синей, потом тенью синей, такой же синей, как ваша собственная, вашей же тенью, длинной утренней тенью, вставшей с земли и на меня идущей… Знаете, синяя тень, напоенная небесной лазурью…

— Золото в лазури! — по ассоциации говорю я. Он, хватая мою руку:

— Вы не знаете, что вы сейчас сказали! — Вы — назвали. Я об этом все время думаю — и боюсь. Боюсь — начать. Боюсь — все выйдет по-другому… Для них — «переиздать»… Для них — «стихи». Но теперь, когда вы это слово сказали, я начну… Я со всем усердием примусь, это будет ваша лазурь.

…Выйдя с вокзала — прямо, потом (переводя меня через нарисованный шлях) перейти шоссе (умоляюще:) только раз перейти! Не сердитесь, не сердитесь, родная! Но мне так безумно хочется вас ждать, вас наверное ждать. Завидеть вас издали, в синем платье, ведущей дочь за руку…

Не отрываясь от маршрута, тщательностью которого больше смущена, чем просвещена: столько нарисовал и написал, так крестиками и стрелками путь к себе заставил, что, кажется, добраться невозможно; устрашенная силой его ожидания — когда так ждут, всегда что-нибудь случается, ясно сознавая, что дело не во мне, а в моей синеве — сначала еду, потом еще еду, а затем, наконец, иду, держа дочь за руку, по тому белому шоссе, на котором должна возникнуть синей тенью.

Пустынно. Неуют новорожденного поселка. Новосотворенного, а не рожденного. Весь неуют муниципальной преднамеренности. Была равнина, решили — стройтесь. И построились, как солдаты. Дома одинаковые, заселенно-нежилые. Постройки, а не дома. Сюда можно приезжать и отсюда можно — нужно! — уезжать, жить здесь нельзя. И странное население. Странное, во-первых, чернотою; в такую жару — все в черном. (Впрочем, эту же черноту отметила уже в вагоне, и слезла она вся на моей станции.) В черном суконном, душном, непродышанном. То и дело обгоняют повозки с очень краснолицыми господами в цилиндрах и такими же краснолицыми дамами, очень толстыми, с букетами — и, кажется, венками? — на толстых животах. Цветы — лиловые.

Наконец — дом, все тот же первый увиденный и сопровождавший нас слева и справа вдоль всего шоссе. Барак, а не дом. Между насестом и будкой. С крыльцом. А на крыльце, с крыльца:

— Вы? Вы? Родная! Родная!

Ведет вверх по новейшей и отзывчивейшей лесенке, явно для пожара — уж и спички готовы: перила! — вводит в совершенно голую комнату с белым некрашеным столом посредине, усаживает.

— Как вам здесь нравится? Мне… не нравится. Не знаю почему, но не нравится… Не понравилось сразу, как вошел… Уже когда ехал — не понравилось… Говорили, у Берлина чудные окрестности… Я ждал… вроде Звенигорода… А здесь… как-то… голо? Вы заметили деревья? (Не заметила никаких, ибо нельзя же счесть деревьями тончайшие прутья, обнесенные толстенными решетками.) Без тени! Это человек был без тени — в каком-то немецком предании, но это был — человек, деревья — обязаны отбрасывать тень! И птицы не поют — понятно: в таких деревьях! У меня в Москве по утрам — всегда пели, даже в двадцатом году — пели, даже в больнице — пели, даже в тифу — пели…

И население противное. Подозрительно-тихое. Ступают, точно на войлочных подошвах. Вы не заметили? И — может быть, это под Берлином мода такая? — все в черном, ни одного даже коричневого и серого, все черное, даже женщины — в черном.

(Я, мысленно: «А, милый, вот откуда твоя страсть к моей синеве!»)

— А мебель — белая, и пахнет свежим тесом. В этом что-то (отрясаясь)… зловещее? Может быть, это какой-нибудь особенный поселок?

Я, быстро отводя:

— Нет, нет, после войны — везде так. Он, явно облегченно:

— Ах! Значит — вдовы и вдовцы! Отдельный поселок для вдов и вдовцов… Как это по-немецки… по- прусски… И как по-немецки, что они не догадаются пережениться и одеться во что-нибудь другое… Теперь я понимаю и венки, это обилие венков и букетов — совершенно необъяснимое при отсутствии цветов, — потому что цветов, вы заметили, нет, потому что — садов нет, только сухие дворы. Здесь, наверное, где- нибудь близко кладбище? Гигантское кладбище! Они просто построились на кладбище, теперь я понимаю однородность построек… Но вот что изумительно: вид у них, при всем их вдовстве, цветущий, я нигде не видал таких красных лиц… Впрочем, понятно: постоянные поминки… Как с кладбища, так поминать — сосисками и пивом, помянули — опять на кладбище! Но так ведь поправиться можно! Ожирение сердца нажить — с тоски!

Теперь я и цилиндры понимаю. Когда он идет на могилу к жене, он надевает цилиндр, который перед могилой снимает, — в этом жесте весь обряд. Но, знаете, странно, они на могилу ездят целыми фурами, фургонами… Вы таковых не встречали? Полные фургоны черных людей… Немецкий корпорационный дух: и слезы вместе, и расходы вместе… Вдовье место, вдовцово место, противное место…

И слово не нравится: Zossen. Острое и какое-то плоское, точно клецка.

Простите, что я вас сюда позвал!

Но мы ведь ничем не связаны? (Наклоняясь к моему уху:) Мы ведь можем уехать? Сначала — посидеть, а потом — уехать? Провести чудный день?

Я только что сам приехал. Вы знаете, ведь я вчера туда — сюда! — не поехал, я тотчас же свернул вам вслед, следующим же трамваем — в «Pragerdiele», но… устыдился… Весь вечер ходил по кафе и в одном встретил (называет язвящее его имя). Что вы об этом думаете? Может она его любить?

Я, твердо:

— Нет.

— Не правда ли: нет? Так что же вес это значит? Инсценировка? Чтобы сделать больно — мне? Но ведь она же меня не любит, зачем же ей тогда мне делать больно? Но ведь это же прежде всего — делать больно себе. Вы его знаете?

Рассказываю.

— Значит, неплохой человек… Я пробовал читать его стихи, но… ничего не чувствую: слова. Может быть, я — устарел? Я очень усердно читал, всячески пытался что-нибудь вычитать, почувствовать, обрести. Так мне было бы легче.

…Можно любить и совершенно даже естественно полюбить после писателя человека совсем простого, дикаря… Но этот дикарь не должен писать теоретических стихов!

(Взрывом.) О, вы не знаете, как она зла! Вы думаете — он ей нужен, дикарь ей нужен, ей, которой (отлет головы)… тысячелетия… Ей нужно (шепотом) ранить меня в самое сердце, ей нужно было убить прошлое, убить себя — ту, сделать, чтобы той — никогда не было. Это — месть. Месть, которую оценил я один. Потому что для других это просто увлечение. Так… естественно. После сорокалетнего лысеющего нелепого — двадцатилетний черноволосый, с кинжалом и так далее. Ну, влюбилась и забылась: разбила всю жизненную форму. О, если бы это было так! Но вы ее не знаете: она холодна, как нож. Все это — голый расчет. Она к нему ничего не чувствует. Я даже убежден, что она его ненавидит… О, вы не знаете, как она умеет молчать, вот так: сесть — и молчать, стать и молчать, глядеть — и молчать.

— Месть? Но за что?

— За Сицилию. За «Офейру». «Я вам больше не жена». — Но — прочтите мою книгу! Где же я

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату