человека, с каждым мгновением подвигая его к неизбежному концу. Желание наслаждений и счастья в мире, где нет ничего постоянного, сродни безумию: «Это то же самое, как если бы ты влюблялся в пролетающих птиц». Волны небытия накатываются на человека из прошлого и будущего, грозя захлестнуть с головой; настоящее, та единственная щепка, да которой он пытается устоять, предательски ускользает из-под ног: это дар, которым невозможно воспользоваться. Ни младенец, ни юноша, ни старик не имеют никаких преимуществ друг перед другом. «Да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, только помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет он лишь той, которую теряет. Вот и выходит одно на одно длиннейшее и кратчайшее. Ведь настоящее у всех равно, хотя и не равно то, что утрачивается; так оказывается каким-то мгновением то, что мы теряем, а прошлое и будущее потерять нельзя, потому что нельзя ни у кого отнять то, чего у него нет. Поэтому помни две вещи. Первое, что все от века единообразно и вращается по кругу, и безразлично, наблюдать ли одно и то же сто лет, двести или бесконечно долго. А другое, что и долговечнейший, и тот, кому вот-вот умирать, теряет ровно столько же. Ибо настоящее — единственное, чего они могут лишиться, раз это, и только это, имеют». Философ оглядывает мысленным взором ушедшие поколения людей, всю историю человечества и говорит себе: «Созерцай с возвышенного места эти бесчисленные толпы, эти тысячи религиозных церемоний, эти плавания сквозь штиль и бурю, это разнообразие существ рождающихся, живущих вместе, уходящих… Вер умирает раньше Луциллы, Луцилла потом; Максим раньше Секунды, потом Секунда; Диотима раньше Эпитинхана, потом Эпитинхан; Фаустина раньше Антонина, потом Антонин; и так во всем… И все эти люди с умом таким проницательным и те, опьяненные гордостью, где они? Где Харакс, Деметрий, Эвдемон и все, кто походил на них? Призрачные, давно умершие существа. Некоторые на одно даже мгновение не оставили своего имени; другие перешли в ряды преданий, третьи исчезли даже из самих преданий». Величайший из царей и его раб получают одно: «Александр Македонский и его погонщик мулов разложились после смерти при тех же самых условиях, или они оба вернулись в ту же творящую сущность мира, или один так же, как и другой, рассеялись в атомах…» Все, чем люди тешат себя при жизни, в чем они полагают цель и смысл своего существования, оказывается безумным фарсом. «Все, что мы так ценим в жизни, — пустота, гниение, ничтожество… Тщета всякого великолепия, театральные зрелища, стада мелкого и крупного скота, битвы гладиаторов — все это не больше, чем кость, брошенная собакам, кусок хлеба, раскрошенный рабам. Это изнеможение муравья, тащущего свою ношу, бегство испуганных мышей, кривляние кукол, которых дергают за веревочку!» Ужаснувшись зрелищу, которое открылось его глазам, он восклицает: «Смрад и тлен на дне всего!» Чтобы сжиться с этой мыслью, он советует себе видеть во всех вещах их тленную суть, мысленно препарировать их: «Как представлять себе насчет подливы и другой пищи такого рода, что это — рыбий труп, а то — труп птицы или свиньи; а что фалернское, опять же, виноградная жижа, а тога с пурпурной каймой — овечьи волосья, вымазанные в крови ракушек; при совокуплении — трение внутренностей и выделение слизи с каким-то содроганием, — так надо делать и в отношении жизни в целом, и там, где вещи представляются такими уж преубедительными, обнажать и разглядывать их невзрачность и устранять предания, в которые они рядятся. Ибо страшно это нелепое ослепление…»
Марк Аврелий склоняется перед божеством, которое непостижимым образом заставляет нас чувствовать красоту мира, исполненного зла, скорби, страдания, несправедливости и смерти. Он постигает, что все это лишь необходимые диссонансы единой симфонии, гармония которой ускользает от нашего понимания. В творчестве Бога даже прах обретает величие, ибо служит вящей его славе. «Даже пасть льва и смертельные отравы, все, что может вредить, как шипы и грязь, являются лишь сопут-ствием благородных и прекрасных явлений. Не воображай же, что в них может быть нечто постороннее тому Существу, которое ты почитаешь. Размышляй об истинном истоке всех вещей!» В необходимости череды рождений и исчезновений Марк Аврелий видит милосердие Бога, определившего каждой вещи свои сроки, как бы ни казались они малы в сравнении с бесконечностью Его существования; он покоряется Его законам, растворяя в вечном потоке каплю своего бытия. 'Все мне пригодно, мир, что угодно тебе; ничто мне не рано и не поздно, что вовремя тебе; все мне плод, что приносят твои, природа, сроки. Сказал поэт: «Милый Кекропов град» [5], ты ли не скажешь: «О, милый Зевеса град?» [6] Благословляя и славословя мир, он ожидает смерть «в кротости разумения», ибо она приходит не поздно и не рано, а также в свой срок, чтобы, собрав свою жатву, освободить поле для нового посева: «Есть много зерен ладана, предназначенных для одного алтаря; одно падает в огонь раньше, другое позже, но разницы нет… Следует покидать жизнь со смирением, как падает созрелая оливка, благословляя землю, свою кормилицу, и принося благодарность дереву, которое ее взрастило».
Марк Аврелий разделяет стоическую доктрину, согласно которой душа умирает вместе с телом, разлагаясь на первоэлементы. Лишь однажды то, что кажется ему истиной, исторгает у него вздох благородного сожаления: «Как случилось, что Бог, который так хорошо и с такой добротой к людям распределил все вещи, забыл только об одном: почему истинно добродетельные люди, которые в течение всей жизни были в известных сношениях с Божеством, которые были любимы им за свое благочестие, не воскресают после смерти, а погасают навсегда!» Но он тут же одергивает себя: «Ты видишь хорошо, что делать подобные изыскания — это значит спорить с. Богом о его правах… Либо ты живешь здесь — и уже привык, либо уходишь отсюда и этого захотел, либо умираешь и уже отслужил. Кроме этого — ничего. Будь же весел».
Он убежден, что совесть — тот живой гений, который дает душе ощущение сопричастности с божественным; она — лепесток священного огня, который человек, пока он жив, должен всеми силами хранить неугасимым. Властелин мира заклинает себя: «Гляди, не оцезарей, не пропитайся порфирой — бывает такое. Береги себя простым, достойным, неиспорченным, строгим, прямым, другом справедливости, благочестивым, доброжелательным, приветливым, крепким на всякое подобающее дело. Вступай в борьбу, чтобы оставаться таким, каким захотело тебя сделать принятое тобой учение. Чти богов, людей храни. Жизнь коротка; один плод земного существования — праведный душевный склад и дела на общую пользу… Пусть Божество в тебе будет руководителем существа мужественного, зрелого, преданного интересам государства, римлянина; облеченного властью, чувствующего себя на посту, подобного человеку, который, не нуждаясь ни в клятве, ни в поручителях, с легким сердцем ждет зова оставить жизнь… Нежно люби человеческий род и повинуйся Богу… Нужно жить с ним!»
Удивительно это бескорыстное стремление служить Божеству — в себе и себе — в человечестве. Тем неожиданнее звучит резкий окрик: «Покройся бесчестием, о моя душа! Да, покройся бесчестием! Потому что до сих пор ты еще полагаешь свое счастие в душах других людей». Нам никогда не узнать, каким разочарованием вызваны эти слова. Мы можем видеть кровоточащие раны и затянувшиеся рубцы этой души, но не оружие, которым их нанесли. Какое преступление или низость вызвали у него эту жалобу: «Они не перестанут делать то, что делают, хоть ты умри!» Что — донос, клевета или лесть заставили его негодующе воскликнуть: «Так вот те мысли, которые руководят ими! Вот предмет их вожделений! Вот почему они нас любят и почитают! Приучайся созерцать их души обнаженными. Они воображают, что могут вредить своим злословием и служить своими похвалами. Суета!»
Порой одиночество приводит его в отчаяние и он призывает смерть: «Ты видишь теперь, как ужасно жить с людьми, чувств которых ты не разделяешь. Приходи скорее, о Смерть! Потому что я боюсь, что в конце концов забуду самого себя». Есть минуты, когда он готов подставить грудь под кинжалы наемных убийц: «Пусть увидят, узнают люди, что такое истинный человек, живущий по природе. А не терпят, пусть убьют — все лучше, чем жить так». Но отчаяние проходит, и он с тихим безразличием всматривается в сумерки своей жизни: «Не блуждай больше; не будешь ты читать свои заметки, деяния римлян и эллинов, выписки из писателей, которых ты откладывал себе на старость. Так поспешай же к своему назначению и, оставив пустые надежды, самому себе — если есть тебе дело до самого себя — помогай, как можешь… Недалеко забвение: у тебя — обо всем и у всего — о тебе».
Смерть Марка Аврелия не прибавила ничего к тому, о чем бы ранее не сказала его жизнь. Чума, распространившаяся в римском лагере во время третьей войны с варварами, не миновала и его. «Едва пораженный болезнью, — говорит Капитолии, — он стал воздерживаться от пищи и питья с намерением умереть». За два дня до своей смерти он сказал друзьям, что огорчен совсем не тем, что умирает, а тем, что оставляет после себя такого сына. Коммод, словно спеша оправдать эти слова, при последнем свидании сказал ему, что он, живой, понемногу сможет сделать многое, а мертвый Марк Аврелий — ничего.
Друзья спешили оставить его, чтобы не навлечь на себя гнев наследника. Он проводил их без жалоб: