станется, кроме того, что ногами вперед? Я так думаю, мил человек, неспроста все это. Догадка в этом смутная содержится. Чуешь?

Я промолчал, раздосадованный, что он каким-то образом ухитрился подсмотреть то, что я писал. Рука никак не проходила — пальцы болели и кололо в предплечье. Навскидку вышло не меньше десяти листов крупного неровного почерка — я отвык писать так много от руки.

Но ощущения, что я закончил, не было. И даже вертелось в голове два слова далее: «Хуже всех…» А чего хуже всех, кому хуже всех, надобно писать дальше, надобно писать.

— Один человек известный однажды сказал примерно следующее, — менторствовал горбун. — Мол, переселение тел в загробный мир — невозможно. Невозможно потому, что каждый, кто был бы вынужден сверху взирать на нас, испытывал бы страшные муки. Он бесился бы от ярости, видя все те ошибки, которые непрерывно совершают люди. Знаешь, кто это сказал? Гитлер. Удивительно точное предположение, не правда ли?

Оплошно лишь то, что догадка показалась ему такой ужасной, что стала доказательством невозможности смертного царства. Больно уж страшен подобный мир. Слишком противен он духу земному. Так вот и баран, который на лужайке травку щиплет, про скотобойню не поверит, если рассказать ему про будущность его неизбежную. Не может такового быть, и точка. Только люди хуже баранов. Баран не знает, как оно есть на самом деле, а человек не хочет знать, противится знать, упирается знать. Барана против его воли мертвят, а люди своеручно духу своему пропуск в Освенцим выписывают… Нет, нет, паря, не взбрыкивай! Не тот, что здесь, на земле, а тот, который там тебя ждет, по смерти твоей плотской.

— Вообще-то это гадство все, — вдруг брякнул я неожиданно. — Неправильно все это. И то, что вы говорите, тоже неправильно.

— Ути, ути, — оживленно подхватил горбун, сделав быстрый шаг к столу. — Что это за такое?! Что неправильно? И что тогда правильным будет?

— Да во всем! Да в том же концлагере вашем. В Освенциме погибли миллионы человек. И вряд ли кто-то из них попал туда по своей воле. А тем более смерть свою принял. А по его словам выходит, что расплачиваться теперь они будут на том свете мукою лютою. За что им? На этом свете они уже пострадали, врагу не пожелаешь; так теперь и на том страдать за мучения их земные? Так получается?

— Не ори, не глухой.

— Да, ни хуя себе, не ори! Да буду я орать! Да вы почитайте только, что написано! А в тот раз я иное писал; я помню, я помню! У меня дед целый год от рака умирал, наркотики ему не помогали, такие боли у него были! Что, за это теперь и там ему мучаться?! А если кто-то от горя или от боли великой жизни себя лишает, то, выходит, и там ему спасения себе не найти от этой боли и горя? А только большее еще будет? Это что, справедливо?

— Не ори, говорю! Цыц! Чего разорался? А что я урод, справедливо это? Что люди глаза от меня воротят, это справедливо? Что ты тут сидишь, к столу прикрученный, справедливо? Что Андрюшенька мой по спине тебя так ебошит, что кровью харкаешь, справедливо это?

А у него, у Андрюшеньки, — если б ты ладошкой поводил, — у самого легкое в двух местах прострелено. Может, это справедливым выйдет? Остынь, паря, убери свои щи, прокислые они. А более, что и сам написал ранее про справедливость все, очень доходчиво. Вот сам и разумей, раз такой памятливый.

Гнев мой схлынул так же быстро, как и возник, — растворился, потонул в бессилии. Только рука заныла, заколола еще больше, суставы выламывало пытошной судорогой. Несколько минут мы молчали, не смотря друг на друга. Я растрясывал свою руку и пытался понять, почему горбун не проявляет ни малейшего интереса к моим записям.

— Если ты не веришь в то, что написано, — вдруг сказал он, словно угадав мою мысль, — то чего кипятишься, будто ошпарили тебя? Значится, веришь и сам теперь, что сказано. Ну, а потому и бесишься от бессилия. Догадываюсь, с души тебя воротит от слов этих. Ничего, паря, это утихнет понемногу. Истинную правду редко кому ведать захочется: уж больно тошная покажется она. Вот и Ракшиев твой: все тошно да тошно ему было, вспоминаешь?

Я когда в Софии ошивался, с Ракшиевым пытался калякать, мне один доктор интересную загадку загадал. Вот, говорит, представь, что наступает что-то такое, что тебя в сто крат сильнее. Что наступит против тебя со всей неумолимой неизбежностью. Ты и остаться, но нельзя тебе, не по плечу тебе это. Вот и влечет тебя за собой сила эта.

Худо тебе будет, больно тебе сделается, страх великий одолеет тебя, адовы муки настанут тебе. И вдруг — чу! В один миг все прекратилось! И в свет ярчайший всецело окунулся ты. Невероятное облегчение наступило.

Такая свобода вдруг, будто полетел ты птицею в небо. А тут и архангелы во всем белом, с огромными крылами, подхватили они тебя и понесли ввысь, высоко-высоко. Ну-ка, скажи, про что это такое загадано, ась?

— Смерть и посмертное восхождение души на… — начал было я, но горбун меня перебил.

— Вот и я так сказал. Только доктор этот захихикал и говорит: мол, дурачина ты, Дмитрич, это я тебе рождение дитя пересказал, будто бы его глазами виденное. А не поверишь, то в комнате родильной сам однажды побудь да на себя примерь. Вот и откроется тебе. Затем и мерещим мы посмертность свою так, как увидали уже однажды. Тока вот это не смерть, а начало новой жизни сталось. А смерть, о которой думается, снова началом жизни может быть. Сперва тело народилось, для духа нашенского чрево. А опосля и дух уже народился, из чрева плоти нашей. Доктор этого мне не говорил уже, это я сам докумекал.

Попомни накрепко слово мое: человеки впервой умирают еще тогда, когда они родятся. И не повитуха мамке подсобляет, а сама Смерть за рожденным пришла. Лицо у нее суровое, а одежды у нее — белые и зубы ее — будто ножик вострый. Пупочек перегрызла, от утробы мамкиной тебя отделила. Вот ты и умер первый раз, пришла Она за тобой.

Оттого и Смерть нам мнится завсегда в женском обличии, в белых одеждах, с косой или серпом. Потому как уже видели мы ее однажды. Только если в этой жизни тебе сиську в рот положат и теплым молоком накормят, то в той жизне чего сам народил, то и сосать будешь.

А по твоей воле или не по твоей, невинно или повинно — различиев не делается. Сами себя на куски режем, в камерах удушливых морим, танками давим, пулями разим — самим нам и муку посмертную принимать за это выйдет. Вот так, паря, я слово магии смертной силы разумею. Вишь, какой я стался из чрева мамкиного? Так и на том свете получается: какого выносил в себе духа ко дню смертному, таковым тебе и быть навечно в царстве смертном.

— Складно вы сказки сказываете, — не удержался я. — Может, сами все допишете теперь, а меня отпустите, а?

— Эх, — поморщился горбун брезгливо, — писать-то ты пишешь справно, и слово передаешь верно, а вот думу над ним не держишь. Написать я и сам смогу, только тебе при этом быть должно. Ибо тебе он слово молвит, а со мной молчит, будто воды в рот набрал. А знаешь, что мне более всего непонятным выходит?! А то, что когда он с тобой заговорит, мне его речи слово в слово передаются. И в бумажки твои глядеть ненадобно. Ну, а коли я в силах сказанное внять, отчего бы мне его и не сказать? Но вот нет, не разговаривает он со мной. А зачем именно ты ему так нужен, никак я в толк не возьму.

— Как это? — оторопел я.

— Да вот и так. Души-то посмертные ни преград, ни оков не знают; и где им захотеть быть и куда их зазвать, там они и есть. А где двое есть, то там и третий может быть, разумеешь?

То бишь, тебе говорится, а мне хранителем докладывается — слово в слово, без помех. Кабы говорилось только, а услышать говоренное уже дело нехитрое.

— Хранители? — изумился я, — те самые, что Стоменов говорил? И у вас они тоже есть?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату