всем и вся, я же, уклоняясь от участия в ритуалах сколько могу, храню молчание, когда уклониться невозможно, — из сострадания к нам, смертным, ибо человек, отринувший от себя богов, проходит через такие пределы ужаса, что не всякий их перенесет. Акам думает, что знает меня, однако самоослепление мешает ему узнать кого бы то ни было, а меньше всего самого себя. Теперь вот он хочет насладиться моим страхом. Придется мне запереть в себе страх. Только не прекращать думать.
В то утро, мельчайшие подробности которого мне теперь так дороги, я слышала, как Лисса за стенкой раздувает угли, как жадно похрустывает пламя оливковыми сучьями, которые она тщательно сложила, как она поставила на плиту горшок с водой и принялась то ли ударами, то ли шлепками взбивать тесто для ячменных лепешек. По камышовым половичкам, которые она сплела и от которых так отдыхают мои ноги, я прошла к ларю со своими пожитками, где хранится и белое платье, которое я носила только по большим праздникам: Лисса взяла его для меня, но в последнее время я почти его не надевала. Я вынула его, встряхнула, ощупала. Пожалуй, нитки с течением лет немного истончились, но ткань еще хорошая, неизношенная. Я невольно рассмеялась, осознав, что голая стою на половичке и сперва взглядом, а потом и ладонями ощупываю себя, свою уже не молодую, но все еще упругую плоть, расцветшую под перстами Ойстра, — уже не стройное, отяжелевшее в бедрах тело, груди, которые пришлось приподнять руками, однако кожа моя по-прежнему сохранила красивый смуглый оттенок, лодыжки и запястья все такие же сильные и тонкие, «как у горной козы», говорит Ойстр, а волосы снова густые и курчавые, как всегда. А еще совсем недавно я могла выдергивать их клочьями, и в козьем молоке, которым Лисса промывала мне голову, их была тьма, мы обе знали, нет снадобья от того лиха, от которого у меня полезли волосы после горячки и о котором я не могла говорить. Это была смертная боль — не только обо мне и не только о бедняжке Ифиное, чьи косточки в пещере эту боль во мне отворили, нет, боль была всеобъемлющая, она расползалась уходила вглубь, становилась все нестерпимей, ибо усугублялась ненавистью
Агамеды, предательством Пресбона, подлостью Акама, которые все вместе старались натравить на меня тупую ярость толпы. Перелом наступил, когда эта.толпа погнала меня по улицам. Я вдруг поняла, что хочу жить. А потом Ойстр. Ойстр, конечно, очень весомая причина. Я не впервые переживаю это любовное возрождение, вот и волос мой больше не падает. Теперь меня за волосы хоть через весь город тащить можно.
Окунув лицо, а потом и руки в лохань с родниковой водой, я надела платье, окинула взглядом его ниспадающую красу, повязала волосы белой повязкой жрицы, как и положено на праздничный день, и отправилась на половину Лиссы, которая, спиной ко мне, колдовала у плиты над первой порцией лепешек, чей пряный, слегка пригорелый дух всегда служил у нас в доме предвестьем праздника. Ведь для колхидцев и колхидок тоже наступал праздник весны, однако в этих краях наши обычаи, сколь бы строго, порой, пожалуй, даже слишком строго мы их ни соблюдали, дарят лишь слабый отблеск той торжественности, из которой прежде, в Колхиде, они и черпали свою жизненность. Но все же слабый отблеск лучше, чем совсем ничего, так чувствует большинство, а я в их чувства не встреваю.
Лисса обернулась, узрела меня в праздничном одеянии — и перепугалась. Я что, собралась сегодня вот так идти? Да. Но куда? На праздник Артемиды к коринфянам. Лисса молчала. Я взглянула на нее внимательней — она постарела немного, округлилась, но одновременно и окрепла. Ведь это она до последних мелочей хранит в своей памяти все наши, порой весьма сложные, ритуалы, передает их молодежи и с твердокаменным упорством настаивает на их соблюдении. Уж она-то никогда не одобрит, если кто-то из колхидцев, а уж тем паче я, направится на большой праздник к коринфянам, никакую причину для этого не сочтет убедительной и ни за что не согласится, что примирительное отношение нам, колхидцам, может пойти на пользу. С горечью она сказала: напрасно я от колхидцев удаляюсь, коринфяне все равно этого не оценят. Что ж, она оказалась права, а я ошиблась. И все же я и снова поступила бы так же. И снова кончила бы свои дни здесь, в этой жалкой конуре, где даже воздуха почти не осталось, отлученная от всех — от Лиссы и моих колхидцев, от Ойстра и Аретузы, от коринфян, которые теперь меня судят, и даже от Ясона и от наших детей, моих и его. Чему быть — того не миновать.
Аромат свежих лепешек приманил моих мальчишек, «как два жеребенка, учуявшие сено», сказала я, и они тут же объединились с Лиссой, «это тебе за сено», кричали они, и мы весело еще раз разыграли роли, которые столько раз играли, они трое против меня, голоса наши ссорились, а глаза смеялись. Только потом малыши разглядели мой наряд, умолкли, ходили вокруг меня, щупали ткань платья, восхищенно цокали язычками, мне это было приятно — долго ли еще суждено этим детям восхищаться своей мамой?
Потом они разодрали первую лепешку, набили ею рты, я тоже вдруг проголодалась и начала есть, оглядывая всю кухню и видя каждую вещь удивительно отчетливо, будто в последний раз, всю эту нехитрую утварь, глиняную посуду, горшки на полке, деревянный, весь в зазубринах, стол, такую родную Лиссу и особенно, конечно, детей, таких разных, словно они не от одной матери. Мермер немного покрупней, белокурый, голубоглазый, его Ясон с особым удовольствием называет «мой сынок», часами ездит с ним верхом, никак не перенося на него отчуждение, пролегшее между нами. И я тоже стараюсь ничем не омрачить радостное восхищение мальчика своим отцом, эту боль я умею держать в узде. Зато Ферет — мой мальчишка, плотный, смуглый и кругленький, как орешек, пахнущий свежей травой, густоволосый, темноглазый, отдающийся наслаждению едой, как и всякому другому занятию, как и любой игре, — всецело и беззаветно, с таким же сосредоточенным, отрешенным лицом, которое я так в нем люблю, с той же стремительной сменой света и тени в его чертах, с той же мгновенностью переходов от серьезности к веселью, от безутешного плача к безудержному хохоту. Они оба осаждали меня просьбами взять их с собой на праздник, мне пришлось прибегнуть к отговоркам. Вот уж кого я не хотела видеть рядом с собой на празднике коринфян, так это их.
Быть может, это и впрямь милостивый дар судьбы, что на краю бездны человека обуревает высокое упоение. В то утро все тяготы с меня спали: я жива, дети здоровы, бодры и любят меня, да и такой человек, как Лисса, никогда меня не оставит, — скромная моя хижина заключала в себе нечто вроде счастья, слово, которое уже много лет не приходило мне на ум. Быть может, тому, кто умеет терпеть и ждать, и впрямь всякая утрата воздастся обретением, а боль радостью, — такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда я вместе с толпой коринфян, жаждавших посмотреть на жертвенный праздник, поднималась вверх по улице к храму Артемиды.
Но о чем это я? Что понуждает меня именно сейчас и именно здесь снова и снова, по минутам, воскрешать в памяти то утро, после которого, кажется, миновала целая вечность? В дверной проем я видела, как все они мимо меня проходили, слышала их приближающиеся шаги, стражи у моей двери, для пущей внушительности — смех сказать — вооруженные копьями, эти молодые смущенные ребята могли бы загородить от меня приближающееся шествие, но они этого не сделали. Я увидела их всех. Царь Креонт с перекошенным лицом, в своей судейской мантии, окруженный своей личной охраной и сопровождаемый старейшинами, которые имеют право выносить приговоры. Свидетели, среди них верховный жрец храма Артемиды, и, конечно же, злосчастный Пресбон, в чьи руки было вверено безупречное течение праздника, которое я, надо понимать, нарушила. А потом одна из немногих женщин, Агамеда. Она, единственная, бросила взгляд в мой застенок — высокомерный, торжествующий, исполненный ненависти взгляд. Казалось, раскромсай меня сейчас на куски прямо у нее на глазах — ей и тогда своей ненависти не избыть. Последними шли Ясон и Глаука, сердце мое встрепенулось. Вид у нее был бледный, измученный, он обнимал ее за плечи и так вел, оба смотрели только вперед, губы плотно сжаты. Ну и пара… Больше всего мне хотелось, собрав остатки своего прежнего гонора, крикнуть ему: «Эй, Ясон, во что тебя втравили?» Значит, слухи не врут, он возьмет бедняжку Глауку в жены и после смерти Креонта будет править Коринфом. У них нет выхода, им надо от меня избавляться.
Я была совершенно спокойна, когда поднималась к святыне. Я должна это сделать, эта мысль всегда меня успокаивает, даже сейчас, хотя это спокойствие больше похоже на оцепенение. Красивый и жуткий город Коринф. Я еще раз оглядела его с высоты, «в последний раз», подсказал мне внутренний голос — или мне это сейчас пригрезилось? Я шла среди нарядно одетых людей, многие меня узнавали, некоторые здоровались, большинство отводили глаза, мне это было безразлично. У многих в одежде приметы траура, чума редкий дом пощадила; если верить последней бодрой депеше из дворца, сейчас она пошла на убыль. Чем выше мы поднимались, тем отчетливее становились видны окрестности города, сочная весенняя зелень, которая вскоре пожухнет, и мы видели вдали повозки, влачащие к реке трупы последней ночи, и челны, переправляющие их в город мертвых. Никто не хотел замечать эти мертвецкие возы. Мне же в золотом блеске коринфских башен мерещилось сияние самой смерти, а стадо из двадцати быков, которых