на себя наложил. Он выразил надежду, что кто-нибудь из родственников миссис Метцгер рано или поздно отомстит мне, когда я меньше всего буду этого ждать – может, завтра, а может, когда я уже вырасту, буду полон надежд, сделаю блестящую карьеру, обзаведусь семьей. И тот, кто будет мне мстить, наверное, всласть поизмывается надо мной.
Я был слишком опустошен, полумертв, я ни за что не запомнил бы его имя, но он меня заставил его заучить. Звали его Энтони Сквайре, и он сказал, что мне непременно надо запомнить его имя ведь я, наверное, захочу на него наябедничать, потому что всем полицейским велено разговаривать с задержанными вежливо при любых обстоятельствах, а он всю дорогу будет обзывать меня и нацистским ублюдком, и кучей кошачьего дерьма и еще обругает меня всякими словами, печатными и непечатными, какие только придут на ум.
Он еще объяснил мне, почему он не в армии, хотя ему всего двадцать четыре года. У него обе барабанные перепонки лопнули, потому что и отец и мать били его в детстве чем ни попадя.
– А как-то они держали мою руку над газом, – сказал он.
– А с тобой такое вытворяли?
– Нет, – сказал я.
– А надо бы, – сказал он. – Хоть, может, уже поздно. Что толку запирать конюшню, когда лошадь уже свели.
Конечно, я не весь разговор помню от слова до слова – память у меня стала дырявая. Но приблизительно так он и говорил. А одну фразу я запомнил точно, могу поклясться.
– Знаешь, как я тебя буду звать? – сказал он. – Сам буду звать и другим скажу.
– Не знаю, – сказал я.
И он сказал:
– Малый Не Промах.
Он не довез меня до самой двери. В доме было темно. Луны не было. Свет фар выхватил из темноты груду каких-то странных обломков. Вчера утром их тут не было. Конечно, это были обломки купола и знаменитого флюгера. Их свалили с машины начальника полиции и оставили тут, прямо у дороги.
Парадная дверь была заперта, как обычно. Ее всегда на ночь запирали, так как вокруг нас поселилась разная голытьба и еще считалось, что у нас в доме много так называемых произведений искусства. У меня в кармане лежал какой-то ключ, но это был не тот ключ.
Это был ключ от оружейной комнаты.
Кстати, полицейский Энтони Сквайре много лет спустя стал начальником сыскного отделения, а потом заболел нервным расстройствам. Теперь его уже нет в живых. Он подрабатывал за стойкой бара в новой гостинице «Отдых туриста», когда его смотровой глазок закрылся от взрыва старой доброй нейтронной бомбы.
Шоколадный крем по рецепту миссис Джино Маритимо. Шесть унций горького шоколада накрошить в кастрюльку. Растопить в духовке при температуре 250°.
Две чайные ложки сахару растереть с четырьмя желтками, взбить до бледно-желтого цвета, смешать с растопленным шоколадом, прибавить четверть чашки крепкого кофе и две столовые ложки рома. Две трети чашки холодных сливок взбивать, пока не загустеют. Смешать с остальным. Осторожно размешать, разложить в чашки, поставить на двенадцать часов в холодильник.
На шесть порций.
Итак, День матери 1944 года закончился. А когда я оказался перед запертой дверью родного дома, уже начался следующий день. В темноте я пробрался к нашему черному ходу. Но и эта дверь была на запоре. Больше дверей в доме не было.
Никого не предупредили, что я вернусь, а слуги у нас все были приходящие. Значит, я мог разбудить только мою мать. Но я не хотел ее видеть.
Я ни разу не заплакал после того, что сделал я и что сделали со мной. А теперь я горько плакал, стоя у запертой двери своего дома. Рыдал я так горько и громко, что вдруг залаяли собаки. Кто-то в этой крепости завозился за дверью, пытаясь открыть сложный медный замок. Дверь отворилась. Передо мной стояла моя мать Эмма, тогда еще сама сущий ребенок. После окончания школы она никогда не несла никакой ответственности, никогда не работала. Детей вырастила прислуга. Она была бесполезным украшением дома.
Считалось, что ничего плохого с ней никогда не случится. Но вот она стоит в тоненьком купальном халатике, и ни мужа, ни слуг, ни старшего сына, уже говорившего глубоким басом, около нее нет. А перед ней стою я – нелепый, писклявый последыш, убийца.
Ей вовсе и не захотелось обнять меня, осыпать поцелуями мою вымазанную чернилами головушку. Она не любила никаких проявлений чувств. Когда Феликс уходил на войну, она пожала ему руку, чтобы подбодрить его, а потом, когда поезд уже отошел на полмили, послала ему вслед воздушный поцелуй.
О господи, разве я хочу попрекнуть, обвинить в злодействе эту женщину, с которой я жил бок о бок столько лет. Когда отец умер, мы с ней поселились вместе, как старые-престарые супруги. У нас никого больше не было, вообще никого и ничего. Она не была плохая. Но в жизни просто ни на что не годилась.
– Чем это ты так вымазался? – спросила она. Она видела, что я весь в чернилах. Она берегла себя. Видно, она боялась дотрагиваться до меня – как бы не замараться.
Она совершенно не понимала, что мне нужно, и стояла в дверях, загораживая вход и мешая мне войти. А мне только и надо было лечь в постель и укрыться с головой. Только этого я и хотел. Я до сих пор, в общем, только к этому и стремлюсь.
А тогда она мешала мне войти, как будто колебалась – впустить меня или нет. И расспрашивала: скоро ли придет домой отец, и уладится ли все наконец, и так далее.
Ей хотелось услышать, что все хорошо, и я ей так и сказал. Я сказал, что отец в порядке и я тоже в порядке, сказал, что отец скоро вернется домой. Ему только надо еще кое-что объяснить. Она меня впустила, и я лег спать, как и мечтал.
Такие выдумки всегда успокаивали ее, изо дня в день, из года в год, почти до конца жизни. Но к концу жизни она стала воинственной и язвительной – этакий провинциальный Вольтер, циник, скептик и так далее. Вскрытие обнаружило, что у нее в мозгу было несколько небольших опухолей, и доктора сказали, что это, безусловно, и вызвало перемену в ее характере.
Отца приговорили к двум годам тюрьмы, а Джордж Метцгер подал на него и на маму в суд и отсудил все их имущество, оставив им только самое необходимое из мебели и кое-как залатанную крышу над головой. Оказалось, что все состояние матери давно переведено на имя отца.
Отец не старался себя выгородить. Не слушая ничьих советов, он так и не пригласил адвоката. Он признал себя виновным сразу же, как только его арестовали, и на следствии тоже признавал себя виновным, ни слова не сказав о том, что его совсем недавно так избили, что живого места не осталось, хотя все это прекрасно видели. Взяв на себя роль своего собственного и моего адвоката, он даже не заявил, что наши сограждане грубо нарушили закон, вымазав меня чернилами и выставив на посмешище, хотя мне было всего двенадцать лет.
Наших сограждан он вообще ни в чем не винил. Зато они его винили во всех грехах. И мой отец, такой позер и краснобай, оказался хрупким, как бумажный стаканчик. Видно, он всегда чувствовал, что ни черта не стоит. Держался он только на том, что деньги плыли и плыли ему прямо в руки, а на них можно было купить что угодно.
А меня несказанно удивило вовсе не то, что отец оказался таким нестойким. Куда поразительней было то, что ни мама, ни я ничему не удивились.
Все шло по-прежнему.
Когда мы вернулись домой после следствия, которое, кстати, проводилось как раз накануне похорон миссис Метцгер, нам позвонил из Форт-Беннинга мой брат Феликс. Он сказал, что командир рекомендовал послать его через три месяца в офицерскую школу. Выдвинул он его потому, что видел, как хорошо Феликс распоряжался, когда их отряд везли в военном