они переписаны в тетрадку и безо всякого псевдонима, а именно под моей личной фамилией, которую бойцы уже знают и скоро узнают еще лучше. Как только пропустите эту партию стихов, вышлю новую, которые уже зреют и скоро созреют. А таланта на оформление стихов у меня хватит и еще останется. С тем остаюсь поэт-сержант Алексей К.».
Письмо вызвало веселое оживление слушателей, а Твардовский прямо-таки зашелся от смеха. Он попросил отдать ему письмо, что я и сделал, сняв для себя копию. Пробежав глазами еще раз страничку, он сказал:
— И все-таки будем снисходительны. Сидя в окопе, глядя в глаза смерти, человеку страшно: убьют и никто не вспомнит. И он наивно думает, что стихами оставит память о себе.
Помнится, критикуя пустозвонные вирши какого-то поэта из дивизионной газеты, Твардовский назвал их трухой. И вот спустя четверть века в стихотворении «Слово о словах» я прочел: «слова — труха, слова — утиль…»
К концу войны наши фронтовые дорожники осмелели и двигались следом за наступающими полками со своей «наглядной агитацией» в виде всевозможных указателей, щитов, призывов. Кто колесил по фронтовым дорогам, видел этот кочующий инвентарь — указки, стрелки, скороспелые лозунги. На шоссе, ведущем из Смоленска на Витебск, находился контрольно-пропускной пункт. Сперва едущих на фронт встречал щит «Вперед на запад!», а спустя метров полтораста мы читали призыв — «Тихий ход!». Твардовского очень смешили эти дорожные благоглупости. А фамилии начальников полевых госпиталей, которые двигались с нами от Подмосковья до Восточной Пруссии и дальше в глубь нее? На указках с красным крестом значилось: «К Могильному», «К Вшивцеву», — будто злой озорник нарочно подбирал фамилии, бросающие в дрожь раненых. А указатели «К Гиллеру» редко избегали шутейной солдатской правки.
Беззвездной февральской ночью ехали мы по скользкому лабиринту узких немецких дорог, обсаженных тополями. Днем дороги развезло, а к ночи слякоть заледенела. Брезентовая крыша «виллиса» была свернута, нас пронизывал сырой ветер, такой студеный, будто он дул не с соседней Балтики, а непосредственно из Арктики. Разыскивали танковую бригаду, которая дислоцировалась вблизи линии фронта на нескольких господских дворах и фольварках. Номер бригады и фамилия командира были засекречены, а на указках условно значилась фамилия помощника командира бригады по тылу. Фашисты при отступлении нарочно сбили свои дорожные указатели, чтобы затруднить пользование картами, чтобы дольше плутали наши машины и танки, чаще теряли друг друга.
Развилки, перекрестки, повороты, новые развилки. Все усерднее светили фонарем на карту, чаще склоняли многосложные немецкие названия, но на стрелках-указках искомой фамилии все не было.
На очередной развилке Твардовский заявил, что наступила его очередь разведать дорогу, и вышел из «виллиса».
Под ногами черная мокреть, лужи, выбоины, затянутые тонким ледком. На развилке темнел большой фанерный щит. Твардовский подошел, посветил фонарем, донесся его смех. Он вернулся, влез в машину, еще смеясь, и наконец сказал:
— Алеша Сурков и тут побывал раньше нас. На фанере-то его стихи! Смелого пуля боится, смелого штык не берет.
Уже близко к полуночи, до одури поколесив вдоль линии фронта, мы сидели в фольварке, в подвале с могучими бетонными сводами, сторожко прислушиваясь к близким разрывам, и привычно пренебрегали разрывами снарядов, которые ложились подальше. Отогрелись у радушных танкистов изнутри и снаружи. Твардовский не мог отказать гостеприимным хозяевам и по их просьбе прочитал «Гармонь». Читал он на память, вглядываясь в лица слушателей при свете двух «катюш» — фитили торчали из сплюснутых снарядных гильз.
Будто именно об этих танкистах, сиюминутных слушателях, написал поэт, будто именно они грели ноги про запас, когда их танки попали в пробку на заснеженной дороге.
В конце трапезы, затянувшейся до глубокой ночи, замполит бригады, родом с Кавказа, предложил тост за поэзию, которая тоже воюет. Пожелал долголетия Твардовскому, а еще большего долголетия его стихам.
— После войны мы их высечем на мраморе, — сказал он с восточной высокопарностью.
— Мрамор — парадная форма для стихов, — отмахнулся Твардовский. — А пока стихи воюют на бумаге и даже… на фанере!
Конечно, поговорили о близком мире, о том, как горько умереть в самый канун победы. И здесь танкист с задымленным лицом, в замасленном комбинезоне, судя по всему механик-водитель, сказал:
— У нас, у танкистов, есть поговорка — жизнь одна и смерть одна…
Твардовский рассмеялся и чокнулся с механиком-водителем. Тот и не подозревал, что процитировал гостя.
Это была наша последняя совместная поездка. Вскоре в городке Тапиау в Восточной Пруссии, где находилась тогда «Красноармейская правда», мы праздновали Победу. В ночном небе горел пестрый фейерверк и гремел разнокалиберный салют.
Александр Трифонович стоял на крыльце немецкого дома и тоже палил из пистолета в небо, подсвеченное трофейными ракетами. Михаил Савин пытался сделать «в тот день, когда окончилась война», последний фронтовой снимок. Но скоротечного, скудного света ракет не хватило для того, чтобы сделать эту фотографию неприхотливым «ФЭДом», который, к слову сказать, Твардовский ласково называл Федей…
Год от года росла на фронте популярность «Василия Теркина», еще больше выросла она в первые послевоенные месяцы. «Василий Теркин» плодил и неумелых подражателей, эпигонов. Твардовский читал подражания, присланные в «Красноармейскую правду», хмурый, будто отбывал тяжелую повинность.
Но пародии на «Василия Теркина», которые сочинялись в нашей редакции, он слушал без раздражения, часто с веселой охотой. Твардовский сказал как-то, что только бесталанный дурак может обидеться на талантливую пародию.
Он долго смеялся, прослушав сатирические стихи М. Слободского «Теркин в ТАССе». Это была эпиграмма на болтливого, нахрапистого, но трусоватого корреспондента (такие, хоть и редко, попадались в нашей журналистской семье, я на войне встретил двух или трех). Корреспондент такого сорта обычно переписывал политдонесения в штабе фронта, а заметки свои начинал словами «Мы стоим на переднем крае». Когда же он уезжал в Москву, то надевал для близира каску и брал с собой автомат.
— Вот чертушка! — одобрительно отозвался Твардовский об авторе пародии.
Он считал, что многолетняя работа Слободского в жанре пародии выработала у него обостренное чувство стиля.