эллинских поэтов. Затем вышли оба упомянутых выше сборника.
Уже в «Кормчих звездах», несмотря на неизбежные отголоски позднего романтизма, достаточно отчетливо заявляет о себе специфическая поэтика Вяч. Иванова, которой предстояло сохранять все свои определяющие признаки до самого конца жизненного пути поэта.
Для поэтики этой присуще очень последовательная, не боящяяся крайностей языковая стратегия: Гумилев утверждал даже, что «мы вправе говорить о языке Вячеслава Иванова как об отличном от языка других поэтов» [38]. Прежде всего воображение читателя поражает небывалое со времен битв шишковской «Беседы любителей русского слова» с карамзинским «Арзамасом» пристрастие к славянизмам, — притом не только лексическим, но и синтаксическим [39], да и вообще к особому складу, особой субстанции старозаветной речи [40]. Именно славянизмы прежде и более всего иного попадают на зубок рецензентам и пародистам, именно они определяют тривиальное представление о творчестве Вяч. Иванова. На одной карикатуре 1909 г., изображающей корифеевсимволизма, литургически воздевший руки к небесам Иванов являет надпись на груди: «Требуется переводчик»; в стихотворной подписи к этой карикатуре к нему относятся строки:
Вячеслав за ним, писатель
На пифийском языке…
Нам следует одновременно видеть обе стороны этого «пифийского» наречия. С одной стороны, требует к себевнимания свидетельство дочери поэта, подчеркивающей, насколько естественным был для него самого славянизированный язык [41]. И вправду, надо помнить, что определенные речевые особенности мы встречаем не только в поэзии Вяч. Иванова, даже не только в его статьях, но, насколько возможно об этом судить, и в его устной речи. Во времена, когда формировался речевой вкус будущего поэта, еще звучал говор, сохранявший интонации, отброшенные досимволистской литературой за вычетом разве одного только Лескова; что-то могло быть впитано, как знать, еще от Александры Дмитриевны. С другой стороны, однако, нельзя недооценивать сознательности и последовательности задуманного и осуществленного Вяч. Ивановым языкового эксперимента; это никак не эхо слышанного, это сложный замысел. В чем были решительно неправы пародисты, так это в тривиальной идентификации ивановского языка с языком русских поэтов XVIII века, прежде всего с манерой задразненного Тредиаковского («Доколь в пиитах жив Иванов Вячеслав, — / / Взбодрясь, волхвует Тредьяковский»), но также и с творениями других одописцев. Разумеется, на деле язык Иванова нельзя даже приблизительно отождествлять с какой бы то ни было минувшей фазой эволюции русского языка; это не имитация и не реставрациястарины, но попытка дать через старину язык вне времени, обобщенно выразить его, так сказать, платоновскую идею или аристотелевскую энтелехию. Для этого и нужна та «причудливая смесь торжественно-архаических, вновь сочиненных и простонародных слов», которую очень сердито отмечал в своей филиппике против подхода Иванова к эолийской лирике такой ревнитель досимволистских навыков, как Вересаев. И здесь Иванов «беспочвенно запределен», ибо отходит от данностей русского литературного наречия, от языка эмпирического к языку умопостигаемому. Правда, как раз в «Кормчих звездах» ощущается куда более наивная, менее переработанная, чем это будет возможно для поэта позднее, связь с традицией русской метафизической поэзии тех времен, скажем, когда еще совсем молод был Тютчев [42]. В сугубо программном стихотворении «Альпийский рог», посвященном центральной для Иванова теме отзвука, дополняющего звук, можно расслышать рассудительно-замечтавшуюся интонацию Жуковского:
Средь гор глухих я встретил пастуха,
Трубившего в альпийский длинный рог. Приятно песнь его лилась; но, зычный, Был лишь орудьем рог, дабы в горах Пленительное эхо пробуждать. И всякий раз, когда пережидал Его пастух, извлекши мало звуков, Оно носилось меж теснин таким Неизреченно-сладостным созвучьем, Что мнилося: незримый духов хор, На неземных орудьях, переводит Наречием небес язык земли… * * *
И вот — наконец-то — оканчивается столь затянувшийся первый заграничный период жизни Вяч. Иванова. Он уже не наезжает в Россию, хотя бы для торжественного посещения собратьев по символизму, — он переезжает в Петербург, чтобы впервые почти за два десятка лет не гостить в России, а жить в ней у себя дома. Для такого решения были как семейные, так, надо полагать, и связанные с определившимся местом в новой русской культуре мотивы, — но главной причиной было сгущавшиеся еще к началу 1905 г. предчувствия необычайных, катастрофических событий, которые дадут русской истории совсем новый толчок. Блок впоследствии будет вспоминать в стихотворении, обращенном именно к Вяч. Иванову:
Был скрипок вой в разгаре бала. Вином и страстию дыша, В ту ночь нам судьбы диктовала Восстанья страшная душа… Предчувствия эти не могли не быть остро амбивалентными. Иванов, как подавляющее большинство его круга, не мог не надеяться на приход неведомой, новой свободы, новой жизни. Тема чаемого возрождения России звучит в стихах 1904 г., написанных в грустное время бессмысленных смертей на японском фронте:
Как осенью ненастной тлеет Святая озимь, — тайно дух Над черною могилой реет, И только душ легчайших слух Незадрожавших трепет ловит Меж косных глыб, — так Русь моя Немотной смерти прекословит Глухим зачатьем бытия… В письме Брюсову от 2 января 1905 г. повествуется о новогодней ночи, проведенной в семейном кругу и в обществе молодого Эрна, и следуют строки, обращенные к Брюсову и содержащие намек на брюсовское увлечение пророчествами немецкого мага Корнелия Агриппы Неттесгеймского (1486–1535):