так же стыдно за все мелкие, без корней в душе ответы, которыми я до сих пор жил.
Все нужно начинать сначала.
Жизнь неслась, как будто летел вдаль остроконечный снаряд, со свистом разрезая замутившийся воздух. Так неслась жизнь, и мы в ней. Голова кружилась, некогда было думать. И вдруг, как клубок гадов, зашевелились теперь вопросы. Зашевелились, поднимают свои плоские колеблющиеся головы.
И я читаю, читаю. И я думаю, думаю. И самому смешно — мне поскорее, пока Алеша не убил себя, нужно узнать вновь, и уже всерьез, — зачем жить.
Зачем жить?
Я смотрю на эти два написанных слова. Чего-то стыдно. Они глядят так наивно-банально, так по- гимназически. И это особенно страшно. Смешно глядят они не потому, что только гимназист не знает ответа на странно-простой вопрос, а потому, что только еще гимназист может ждать возможности ответа.
Ответа нет нигде. А люди живут.
Гольтяков все пьет. Пропил инструменты, пропил тальму Прасковьи. Вчера вечером пришел, рванул себя зубами за руку, оторвал лоскут кожи.
— Вот! Себя не жалею!.. То ли с тобой сделаю!
Ночью за нами прибежал Гаврик, братишка Прасковьи. Гольтяков накинулся на избитую до бесчувствия Прасковью и стал ее душить. Мы оттащили его и связали. Он щелкал зубами, катался по кровати и хрипел:
— Доберусь до тебя, шлюха проклятая, погоди!.. К студентам бегаешь ночевать, — думаешь, не знаю!.. Нашла заступников… Погоди!..
Гнусность, гнусность!
Зашел Иринарх, передал мне просьбу Катры прийти к ней. И, как маньяк, опять заговорил о радости жизни в настоящем, о бессмысленности жизни для будущего. Возражаешь ему, — он смотрит со скрытою улыбкою, как будто тайно смеется в душе над непонятливостью людей.
Я расспрашивал, подходил с разных сторон. Я хотел узнать, можно ли хоть что-нибудь извлечь из его осияния для того, что мне было теперь так важно. Но, занятый своим, Иринарх не замечал кровавой жизненности моих вопросов. Глядя из-под крутого лба, с увлечением разматывал клубок своих мыслей:
— Все уныло копошатся в постылой жизни, и себе противны, и друг другу. Время назрело, и предтеч было много. Придет пророк с могучим словом и крикнет на весь мир: «Люди! Очнитесь же, оглянитесь кругом! Ведь жизнь-то хороша!» Как и Иезекииль на мертвое поле: «Кости сухия! Слушайте слово господне!»
Я с ненавистью расхохотался.
— «Жизнь хороша!»… Сотни веков люди ломают себе голову, как умудриться принять эту загадочную жизнь. Обманывают себя, создают религии, философские системы, сходят с ума, убивают себя. А дело совсем просто, — жизнь, оказывается, хороша! Как же люди этого не заметили?
— Потому не заметили, что хотят «счастья», что задушены мертвым утилитаризмом. Что не настоящим живут, а ждут всего от будущего — либо в этом, либо в том мире…
Я уходил с ним. На крылечке под февральским солнышком сидела дрябло-жирная Пелагея Федоровна и кормила манною кашею любимого внучка. Сытый мальчишка через силу глотал кашу.
— Кушай, золотце мое!.. Вон Гаврюшка смотрит… Не-ет! Мы тебе не дадим, мы сами хотим! Ну, кушай, раскрой ротик! Ишь какой Гаврюшка! Смотрит!.. А вот дяди подошли, говорят: «Дай нам!» Не-ет, не дадим, ишь какие ловкие! Вы пойдите у себя покушайте, а это мне!
Иринарх смеющимися глазами смотрел и жадно любовался. Мальчонка холодным взглядом враждебно косился на нас и сквозь набитый кашею рот повторял:
— Это мне!
Прошла Прасковья с неподвижными, сурово-страдальческими глазами. Пелагея жалостливо спросила:
— Ну что, милая? Где злодей твой?
Прасковья слегка покраснела и с сумрачным вызовом ответила:
— Где? На работу пошел!
Иринарх, пораженный, смотрел ей вслед.
— Кто это? Какие глаза замечательные!
Мы шли к воротам. Я рассказывал ему про Прасковью, про недавнюю ночь. Он рассеянно слушал и вдруг сказал:
— Вот если бы не было страданий у нее, если бы муж ее хорошо зарабатывал, не бил бы ее, холил… Была бы она, как эта вот хозяйка твоя, — жирная, заплывшая, со свиным взглядом.
Я, задыхаясь, остановился.
— Уходи! Уходи от меня!.. Я не могу с тобой идти, иди один!
Иринарх очнулся от своих мыслей и с недоумением взглянул на меня.
— Что такое?
— Вон!! Выкидыш засохший!
Я в бешенстве хлопнул на него калиткою, она вышибла его на улицу, и я задвинул засов.
Нехорошо и глупо. Но уж больно нервы растрепались за последние дни. Вспомнишь, — опять сжимаются кулаки и охватывает кипящая злоба.
Но не только за Прасковью. Я вслушиваюсь в себя, — да, давно уже в проповедях Иринарха что-то вызывало во мне растерянную досаду, я не мог себе опровергнуть у него какого-то неуловимого пункта и растерянность свою прикрывал разжигаемым презрением к Иринарху.
Довольно вилять перед собою. В одном, самом существенном и важном, Иринарх прав, — жизнь оправдывается только настоящим, а не будущим. А теперь, и теперь особенно, — я не знаю и не понимаю, как это возможно.
Пришла Катра. Робкая, застенчивая. Украдкою приглядывается ко мне. Своим тихим, недомашним голосом сказала с упреком:
— Отчего вы за это время ни разу не зашли ко мне? Ведь вы же понимаете, мне хочется знать, как Алексей Васильевич.
— Ничего. Совсем по-прежнему. Ходит на урок.
— Я сейчас с ним встретилась на улице, разговаривала. Вы знаете, у него в глазах как будто какая-то темная, мертвая вода. И он боится чужих глаз. Он все равно скоро убьет себя.
Теплым участием звучал ее голос. Но вдруг что-то во мне дрогнуло, — глубоко в зрачках ее прекрасных глаз, как длинный и холодный слизняк, проползло выжидающее, осторожно-жадное внимание.
Что такое было, я не знаю. Но не верю я теперь ее участию к Алеше. И когда она ушла, я злобно погрозил ей вслед кулаком.
Плохо идут у нас дела. Настроение неудержимо падает. Ничего не добившись, завод за заводом становятся на работу. И совсем другое теперь, когда перед тобою то же море голов. Не волшебный сад, а бесплодная пустыня. Живые, рвущиеся к жизни семена бессильно стукаются о холодные камни.
Староносовцы чуть вчера не избили Дядю-Белого.
— Три дня до получки оставалось, — что было подождать? Нет, — «пристанем, ребята!..» А жрать нам тоже надо, не снегом кормимся!
Дядя-Белый смотрел, остолбенев от неожиданности.
— Товарищи, вспомните: я как раз вас удерживал. Как раз я говорил: подождем до получки. Вы же меня тогда обругали трусом и предателем.
— За других влетели в кашу!.. Мы от хозяев обиды не знали!
Согнулись спины, потухли глаза. В темноте сонно и уныло, как невыспавшиеся рабы, ноют гудки. И идут в холоде угрюмые вереницы серых людей. А Мороз и другие в тюрьме.
Жадно я вглядываюсь во встречные лица. Меня узнают. Глаза одних со стыдом отворачиваются,