недурно бегали, хотели и постоять, и подумать... и кино посмотреть... Ах ты, боже ты мой, — как-то совсем сокрушенно выдохнул он. — Беда!! Ты поползай-ка между ними, собери, набей себе диски, пока обстановка позволяет.

— Ладно, сделаю! Сержант, правда, что ли — завтрак привезли или ты подбодрить хотел, агитировал?

— Завтрак?.. Нет, не думаю, сюда трудно просто. Какой завтрак, где?.. Кто тебе такое бухнул?

— Ну вот ты, стол, говорил, поставили, соли много вроде стоит, — ты говорил?

— Я говорил: соли много? Какой соли? Ничего не знаю... А-а-а! Вона куда ты дал... — Хохотнув, он цепко, пристально взглянул на меня. — Ты, должно быть, артист?

— Ну что ты... какой там артист... в школьном драмкружке участвовал, только и всего — это так. И то недолго, но потом... я из второго взвода автоматчик, командир отделения.

— Понятно... Вот уж и не знаю, как тебе объяснить... В одной из древнейших книг рассказывается, как одна женщина оглянулась, на что оглядываться и подсматривать не следовало, и сразу превратилась в соляной столб.

— Фокусницей была, что ли?

— Да-а-а... Я все забываю, что ты автоматчик... из второго взвода и боюсь — не очень поймешь... ты вот что... мы сейчас...

— Вот те на-а, почему же вдруг так-то? Гранаты вместе с тобой бросал и все тогда понимал, а здесь сразу оглупел и ничего не соображаю...

— Твоя фамилия... я все забываю...

— Смоктунович...

— Так ты... не русский, что ли?

— Почему же так-то? Самый обыкновенный русский, из второго взвода. — Не исключено, что я и дальше бы объяснял ему, откуда я такой автоматчик, но он, должно быть, устал говорить со мной и довольно сухо оборвал меня, сказав:

— Наберешь патроны и займи место у дороги. — И ушел.

Ну вот, и этот не состоялся — сбежал. Есть, есть во мне что-то такое, что пугает, отталкивает, заставляет бежать. Хорошо бы действительно, если повезет и буду жив, узнать эту скверну в себе, побороть ее и заиметь друга-двух возле себя — куда как недурно. Я бы заботился о них, они — обо мне, и всегда было бы с кем поговорить. Никто бы не сбегал. Вспомнились бинты на моих раненых. Как они там, жив ли «Безгрудый»? С этой мыслью я и поспешил в амбар в надежде узнать у санитаров о раненых, оставшихся в доме. Но ни санитаров, ни кого другого в темноте амбара не оказалось. Ни на какие мои возгласы и вопросы, брошенные в темноту, никто не ответил. Было неприятно глухо, и, когда глаза, привыкнув, стали различать окружающее, — в разных местах на сене удалось разглядеть человек шесть скончавшихся наших бойцов, перевязанных, но, увы, не смогших совладать со своими ранениями.

Узнать удалось только двоих. Один был едва ли не мой ровесник, ну года, пожалуй, на три, не больше, старше, и ничем особо себя не проявивший, разве только тем, что был большим любителем поспать. Где только мог притулиться — там раздавался храп. Он умудрялся спать на ходу. Впрочем, никакая это не диковинка и не выдумка. Я не однажды ловил себя дремлющим на монотонном движении марша. Он же был большой специалист, профессионал, можно сказать. Помню, несколько растерянное лицо его, когда его понукали за то, что, задремав на ходу, он ударил козырьком каски идущего впереди в затылок.

— Команды «стой» не было, — вяло оправдывался он. — Если бы он шел как нужно... вперед, — неожиданно добавил он совсем неподходящее к нему, не его слово, чем и разрядил эту перепалку. В общем-то, он был славный малый, который относился ко всем ровно и добро. Не помню его фамилии, думаю, что ее и тогда-то мало кто знал — настолько он был неприметным, обычным и простым человеком. Мою фамилию тоже вряд ли кто знал тогда, я уж не говорю, чтоб помнить ее до сих пор. Ко мне и обращались: «сержант», «славянин» или «эй, слушай», а самое распространенное — «солдат». В силу моей худобы и сутулости еще и «доходягой», «костылем» нередко звали, и еще как-то, и все в этом же роде, так что я уж и не помню. Никому не приходила охота окликать меня по фамилии, тем более что она такая длинная, ничего собою предметного не выражающая и оттого непроста в запоминании.

Второй, кого удалось мне при скудном отсвете ночи, скупо пробивавшемся в распахнутую дверь, рассмотрев, узнать в глубине амбара, был личностью в высшей степени примечательной. Лет ему было 33 —35, и, как вспоминается сейчас, человек он был молодой, полный сил и надежд, но тогда, на фоне всех нас — юнцов-сержантов, только что окончивших в глубине страны училища, новичков, попавших в порядком боями истерзанную, поредевшую часть — он выглядел совершеннейшим стариком. Фамилия его — Егоров, однако запомнилась фамилия не потому, что она проста и без труда ложится на память, а скорее, оттого, что с легкой руки заводилы-острослова, сократив ее, перелицевали в имя, прицепив к нему своеобразное в сочетании с именем определение — животновод, таившее, на мой взгляд, некую загадку и привлекательность: «Егор-животновод». Ни на какого животновода, в моем представлении, он не походил и никогда им не был, а просто Егоров случаем подобрал где-то совсем крошечного, еще слепого котенка, бережно носил его за пазухой шинели и нежно кормил этот малый незрелый комочек из своей ложки. Славный симбиоз этот и послужил отправной точкой в его прозвище, он- то и понуждал, надо полагать, Егорова всегда держаться особняком. Однако, не котенок, не прозвище и не возраст самого Егорова выделяли его среди всего состава взвода. Вот уж, право, и не знаю — в чем здесь, как принято говорить сейчас, первопричина: характер ли такой, либо действительно его лета, как он, должно быть, полагал, давали ему право, но на любой вопрос, просьбу, обращение или даже приказ у него всегда был готовый ответ — «опять я?», либо «я-то тут при чем?», либо «я уже был», или «почему обязательно я?». Он был неиссякаем и неутомим в готовности выдать целую обойму падежей, склонений, изменений и всевозможных измерений этого самого «я», и только одно оставалось постоянным и неизменным — это то раздражение и неприязнь, с которыми он произносил это «я», словно оно ему так осточертело, что слышать о нем у него уже больше не было никаких сил.

Теперь Егоров был непривычно спокоен, лежал под шинелью на животе с закрытыми глазами, будто все еще продолжал прислушиваться к боли внутри. И, может быть, темнота рождала ту умиротворенность, но весь вид Егорова напоминал легко занемогшего больного, которому ставят горчичники или банки. Он терпеливо давил и без того приплюснутую щеку: «Опять я? Тут-то уж при чем я?» — это его всегда недовольное немое воскресила память. Я никогда не видел того котенка, только слышал рассказ о нем, но здесь, сидя на сене рядом с Животноводом, понимая всю несуразность, нелепость этого наваждения, я тем не менее не мог не думать о котенке и хотел увидеть его. Убеждая себя, что меня интересует лишь, что погубило Егорова, приподнял на нем шинель... Из-под гимнастерки в темноте белели бинты, по-видимому спина животновода была прошита автоматной очередью или пропахана осколками... Глазами я шарил вокруг Егорова по углам амбара, по каким-то темным доскам над головой, и хоть наверное знал, что без постороннего источника света не может быть никаких светящихся глаз, тем не менее ждал, что вот-вот где-нибудь вспыхнут два крошечных уголька и своим свечением уведут в то прекрасное время душевной свободы, когда была всего-навсего одна и единственная опасность — учитель в школе по поведению, по глазам ли (тоже ведь, должно быть, какое-то свечение было), или по другим каким признакам заметит во мне, что заданный урок не готов, не выучен — вызовет к доске и поставит двойку. Но всюду было темно, тихо и пусто, как в склепе, а когда устоявшуюся тишину амбара вдруг прорезало ласковое «кис-кис-кис-с-с- с», и нежный мираж этот, отголосок мира и нормального жития, просвистев, растаял в запахах медикаментов, крови и сена, я еще какое-то время продолжал молча стоять на четвереньках, честно пытаясь понять — не сошел ли я с ума? Сознание, подстегнутое возвращением к реальности, настойчиво и жадно перебросило в пору детства, живо пропуская перед внутренним взором моим четкость образов и событий, словно раньше, когда все это происходило, оно было заснято на какую-то дорогую моей душе пленку и теперь, в трудные минуты, специально прокручивалось вновь, с тем чтобы показать: будучи ребенком, ты мог и переносил это, а сейчас тебе уже ого-го-го, почти девятнадцать, так что же ты, голубчик? И почему-то эти «просмотры», как бы разны они ни были, начинались всегда с одного и того же: кругом — бело, хруст снега под ногами. Снег сухой. Мороз сковывает дыхание, и я мечусь в переулке. По этой дороге я только что проходил — отчаянию моему, казалось, не будет конца... Валенком я разгребал, даже пинал малейшую неровность в снеге в надежде найти все же где-то оброненную только что

Вы читаете Быть
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×