ограбленным крестьянином, разве не билось в груди его раненое сердце? Из-за этого и подрался он с Заман-ханом и с младшим водоносом, которые умышленно перестали обслуживать седьмой номер. Вместо того чтобы заниматься номером, Заман-хан занимался Марией и заставлял ее злиться. В драке пострадал Абдулла – его страшно избили, а потом еще и управляющий отругал его за то, что он сует нос в чужие дела, – ведь знает же он, что обслуживание седьмого номера поручено Заман-хану и Юсуфу, зачем же он вмешивается?! Если он и впредь попытается выразить свое сочувствие обитателям седьмого номера таким образом, то ему придется распрощаться со своим местом!
Мне нравилась Мария. Нравилось ее изящество, ее личико, цветущее, как юный лотос, опасная невинность ее взглядов, стройные линии тела и ясная улыбка губ…
Но мне очень не нравилось спокойствие Марии. Я так страстно желал, чтобы девушка перестала быть спокойной, чтобы в невинных глазах блеснули искорки кокетства, чтобы на лепестках лотоса заплясал смех, а ясная улыбка ударила бы вдруг молнией озорства. О, если бы сделать так, чтобы трепет прошел по всему ее телу, чтобы он разбудил все ее существо, чтобы душа ее вышла из берегов, подобно реке во время бури!
Мария, Мария… Однажды она сидела за роялем, наигрывая мотивы из «Щелкунчика», и я смотрел на нее до тех пор, пока не почувствовал, что больше не могу молчать.
– Либо ты дура, Мария, самая обыкновенная дура… – взорвался я.
– Либо? Ну, продолжай же!
– Что ты за человек, Мария? Когда я слышу эту музыку, мне хочется танцевать, а ты сидишь, спокойная и равнодушная ко всему на свете! Ну что это такое? Расшевелись ты, наконец, встань, двигайся, бегай, танцуй, танцуй!
Схватив ее за руки и покружив несколько раз по комнате, я резко остановился, и девушка оказалась в кольце моих рук. Я стал целовать ее губы. Немного погодя я спросил:
– Скажи, Мария, что ты думаешь об этой войне?
Она высвободилась из моих объятий и, слегка ударив меня по губам, тихонько прошептала:
– Какой дикарь!
– Я хотел посмотреть, как ты злишься. Если бы ты знала, как меня раздражает эта твоя невозмутимая улыбка! Ты совсем непохожа на итальянку, в тебе нет кипучей жизнерадостности итальянских девушек, ты никогда не прыгаешь, не дурачишься и не смеешься без причины, как они. Нет в тебе всего этого, ты не женщина, ты мраморная статуэтка, или же ты нарочно прячешься под покрывалом своей угрюмой серьезности и исподтишка очаровываешь людей! Поди сюда, поди ко мне!
– Ты поймешь, почему я такая, когда узнаешь, сколько мне лет, – сказала в ответ Мария.
– Я лет на десять старше тебя! – возразил я.
– Я имела в виду духовный возраст – единственный возраст, который следует принимать во внимание. Может быть, ты действительно старше меня на десять лет, но все равно по сравнению со мной ты еще цыпленок.
– Цыпленок? Ну хорошо же!
И я обнял ее за талию.
– Шаловливый цыпленок! – сказала Мария и улыбнулась все той же улыбкой – спокойной и немного грустной.
– Ты мне так и не ответила, когда я спросил, что ты думаешь об этой войне.
– Война… война… Как ты хорошо целуешься! Война – страшное зло. Я женщина, поэтому я могу понять поцелуи мужчин, но я никогда не пойму их кровавых страстей. К чему вся эта резня? Мой брат в плену, он был солдатом…
Глаза девушки наполнились слезами.
– Ты меня, конечно, извини, – снова начал я. – Но ведь эту войну затеяли твои фашисты.
– А какое отношение к ним имею я? – вспыхнула Мария. – Мой брат не фашист, и отец мой тоже не фашист. Отец любит вырезать трости и петь под концертино по вечерам. Я люблю свой рояль, я всегда была свободной и беспечной и никогда не думала о политике. Я ненавижу фашистов, я родилась в год подписания Версальского договора и потом всю жизнь прожила в Индии. Я не сочувствую Муссолини. Единственное, что он сделал для меня, – помешал мне давать уроки музыки.
Слезы стояли в ее глазах.
– Зачем ты говоришь все это мне? Я ведь не из полиции.
– Со мной все обращаются как полицейские, – с горечью ответила Мария. – Я уже привыкла к этому. Наша ошибка заключалась в-том, что мы за распеванием веселых песенок, за игрой на концертино не находили времени для политики и сами не заметили, как развязали руки фашизму.
Голос Марии прервался. Я нежно коснулся ее подбородка и сказал:
– Ну ладно, забудем это. Все равно, это ведь еще не последняя война. Если мы с тобой проживем еще лет двадцать пять – тридцать, то обязательно увидим новую войну, намного более страшную и отвратительную. Эта война навсегда покончит с фашизмом, но ведь она не разрешит сложнейших проблем взаимоотношений между Востоком и Западом… Потом нужно помнить и о том, что этот мир не может заложить основ социалистического общества, а пока не будет построено такое общество, человек не может по-настоящему бороться против голода, болезней и невежества… Сыграй-ка лучше «Лунную сонату», девочка, и давай хоть ненадолго перестанем думать о том, что мы живем в трудное время, когда так далеки от человечества все самые светлые идеалы…
Мария вытерла слезы и села к роялю.
Была лунная ночь. После ужина мы с О'Брайеном вышли на веранду, и каждый из нас начал строить в своем воображении волшебные замки сказочной страны фей. Я перенесся в прекрасный дворец, стоявший посредине озера, окруженного со всех сторон снежными вершинами. Во дворце я видел себя, и Марию, и огромный рояль из серебра… Платье Марии было заткано чудесными цветами… Никого… только мы вдвоем… я и Мария… и… больше никого… О дурак! Люди с голоду умирают, два сира муки стоят целую рупию, а здесь господин изволит мечтать о серебряных роялях и о дворцах посреди озера!
Озеро! Дворец! И всегда так получается – прекрасные сны разбиваются быстро и неумолимо. Но почему человек видит эти прекрасные сны? Что за странное создание – человек! Вот Абдулла, он тоже человек, он тоже видел прекрасные сны, он и теперь еще день и ночь мечтает о будущем своего сына. Почему так дорог человеку его мир мечтаний? И почему он не пытается воплотить их в жизнь? Если бы земля и все ее богатства принадлежали всем, как солнце, вода, луна и воздух, тогда бы каждая хижина превратилась в стеклянный дворец, сверкающий волшебными мечтами. Почему же люди не добиваются этого? Почему они действуют поодиночке, а не сообща? Неужели они не могут понять таких простых вещей?
О'Брайен стряхнул пепел с сигары и сказал:
– Умер сын Генри Форда.
– Ну и что? – спросил я. – Повлияло это как-нибудь на производство автомобилей? Или, может быть, по случаю его смерти шелковица перестанет давать плоды?
– Нет, не в этом дело, – задумчиво ответил О'Брайен. – Просто я подумал о том, что он был единственным сыном Форда, того самого Форда – одного из столпов американского капитализма. Вот я и думаю – а счастлив ли этот столп? Был ли он счастлив, будет ли?
Зачем ему все эти деньги? На что он может их потратить, если он в день не осиливает двух бисквитов со стаканом молока?
– Генри Форд очень большой человек. Он столько работает, что у него на еду, наверное, просто времени не остается.
– А Эверест очень высокая гора. Каждый из них двоих велик по-своему, но величие Форда – искусственное, и сам он – смертен, а Эверест в своем величии похож на невинного ребенка, играющего в снегу. Эверест – вечен.
– А Ганди? Что вы думаете о нем? – поинтересовался я.
– Было время, когда я ненавидел черных, а иногда эта ненависть поднимается во мне еще и сейчас. Мне не нравится цвет их кожи, не нравится их приниженность, их льстивые манеры. Я всегда считал и продолжаю считать, что они все хитры, как кошки, и лживы, как лисы. Что касается негров, то я долго вообще отказывался признавать их людьми. Ганди тоже черен, поэтому он никак не может стать другом белого человека. Я слышал от многих, что Ганди чист душою, как Иисус Христос, – я не согласен с этим. Ваш