и ругалась на каждом шагу, а тут вдруг притихла, сопела только.
Хватит.
Да я что. Я только о том, как ты однажды в воскресенье пришел повидать девочку. Поселок как вымер, все были в трактире или храпели по лачугам. И в ее лачуге никого, только воняло, как в собачьей будке. Потом ты услышал шаги и спрятался за ящик. Вошла девочка, за ней мужчина и запер дверь на крючок.
Это был ее отец!
Ну да. Хорош отец, ничего не скажешь. Он запер дверь, и стало темно; видеть ничего не было видно, зато слышно было, дружок, было слышно, как стонет девочка, а мужской голос успокаивает и окрикивает ее; ты не понимал, что происходит, и кулачком затыкал рот, чтоб не завизжать от отчаянного ужаса. Потом мужчина встал и ушел, а ты еще долго крючился за ящиком, и сердце у тебя дико колотилось. Потом ты тихонько приблизился к девочке, она лежала на куче тряпья и всхлипывала.
Тебе было очень не по себе, ты хотел бы быть большим, и чтоб вши у тебя водились, и чтоб знал ты, что все это значит. Вскоре вы уже играли с ней перед лачугой в бельевые прищепки, но это был опыт, голубчик, такой опыт — не знаю, как это ты можешь опустить его.
Да.
Нет.
Не могу.
Знаю, что не можешь. То-то после этого ваши игры уже не такими невинными, вспомни только. А тебе и восьми лет не было.
Да, восемь лет.
А ей, наверное, девять, но испорчена она была как дьявол. Цыганка она, что ли, была… Да, брат, такие опыты в детстве — это в человеке остается надолго!
Да, остается.
Как ты потом смотрел на мать — почти с любопытством, такая же ли и она. Как та трактирщица или та цыганочка. И отец — такой же ли он странный и отвратительный. Ты начал следить за ними… А послушай, ведь между ними что-то не все было в порядке…
Матушка была… не знаю, несчастна, что ли…
А батюшка был тряпка, жалкая тряпка. Порой он бушевал, но вообще — просто ужас, что он только позволял жене. Бог знает, в чем он перед ней провинился, отчего позволял ей так унижать и мучить себя. Тебя-то она любила, но его — господи, как она его ненавидела! Иной раз завяжется у них ссора из-за какой-нибудь ерунды — а тебя за дверь, иди, играй. Потом начинала говорить матушка, а отец выскакивал красный и разъяренный, хлопал дверью и набрасывался на работу как проклятый, и ни слова, только фыркает. А дома плакала мать — плакала торжествующе и отчаянно, как человек, который все разбил, вот, конец всему! Но конца-то не было.
Это был ад!
Это и был ад! Отец был добрый человек, но в чем-то он провинился. Мать была в своем праве, но она была злая. И малыш понимал это, — просто ужас, чего только не понимает ребенок! Он только не знает, отчего все это. И вот смотрит озадаченно — творится что-то странное и злое, что взрослые от него скрывают. Хуже всего, пожалуй, было в ту пору, когда мальчик дружил с цыганочкой; все сидят за столом, отец молча ест; вдруг движения матери становятся резкими, порывистыми, она гремит тарелками и сдавленным голосом приказывает: ступай, малыш, ступай-ка играть… И потом отец с матерью сводят какие-то свои счеты, бог весть в который раз, и бог весть как тяжелы они, и сколько в них ненависти, а мальчик, одинокий и растерянный, со слезами на глазах, отправляется за речку, где живет цыганочка. И будут они играть в грязной лачуге, раскаленной от солнца, воняющей, как собачья конура; за игрой запрут дверь на крючок, настанет черная тьма, и дети начнут чертовски странную игру, а уже и не так темно, свет падает в щель между досками, и видно, как горят у детей глаза. В эту самую минуту отец дома хватается за работу, как проклятый, а у мамы льются слезы торжества и отчаяния. И мальчик испытывает чуть ли не облегчение — вот вам, у меня теперь тоже есть тайна, есть что-то странное и дурное, что надо скрывать. И его уже не так мучит, что есть тайны у взрослых, из-за которых его выставляют за дверь. Теперь у него самого есть тайна, о чем не знают они; теперь он сравнялся с ними и как-то даже отомстил им. Это было впервые…
Что именно?
Впервые он испытал наслаждение от дурного. Потом уж ты ходил за этой цыганочкой, как в дурмане; она порой бивала тебя и за волосы таскала, порой кусала тебе уши, как собачонка, а у тебя от наслаждения мороз подирал по коже; она тебя насквозь испортила, восьмилетнего, и с той поры это в тебе осталось…
Да.
…И надолго?
…Ha всю жизнь.
XXVII
А дальше что?
Дальше ничего. Дальше я был запуганный и робкий школьник, зубривший уроки, заткнув уши. Тогда ничего не было, ничегошеньки.
По вечерам ты кое-куда хаживал.
На мост — такой там был мост над вокзалом.
Зачем?
Потому что туда ходила одна женщина. Проститутка. Старая, с лицом, как маска смерти.
И ты ее боялся.
Ужасно. Я смотрел на вокзал, перегнувшись через перила, а она, проходя, задевала меня юбкой. Я оборачивался… Она видела, что я всего лишь мальчик, и шла дальше.
И ради этого ты туда ходил.
Да. Потому что боялся ее. Потому что все время ждал, чтоб она коснулась меня юбкой.
Гм. Немного.
Ну да. Я же говорю — она была страшна!
А как обстояло дело с твоим товарищем?
Никак, там не было ничего такого. Честное слово!
Знаю. Но зачем ты отнял у него веру в бога, когда ему предназначен был сан священника?
Потому что… потому что хотел уберечь его от этого!
Уберечь! Как же было ему учиться, когда ты отнял у него веру? Мать обещала его богу, а ты доказывал ему, что никакого бога нет. Очень красиво! Бедняга голову потерял; дивись после этого, что он в школе слова из себя выдавить не мог! Хороша помощь товарищу, вот уж верно; то-то он повесился в шестнадцать лет.
Перестань!
Пожалуйста. А как с той близорукой девочкой?
Сам ведь знаешь. Это было такое идеальное чувство, чистое до глупости, до… ну, прямо-таки неземное какое-то.
Но путь к ней вел по улочке, где во всех дверях стояли продажные девки, и они шептали: «Пойдем, молодой человек!»
Это — не важно! Тут не было никакой связи…
Как же не было?
Ведь ты мог ходить к ней другим путем, правда? Даже ближе вышло бы. Но ты тащился по улочке с девками, и сердце у тебя колотилось страшно…
Ну и что? К ним-то я никогда не заходил.
Еще бы — на это у тебя не хватало смелости. Но зато ты испытывал такое чертовски странное наслаждение: там идеальная любовь, а тут — дешевый грязный порок… Нести свое ангельское сердце по аллее шлюх, вот в чем дело. Это и было то самое, фосфоресцирующее и раскаленное, мой милый! Брось — очень странное водилось в твоей душе.
…Да, это так.