Но Сенька плакать не умел и кланяться не любил. Воевода перевел на Сеньку блеклые, будто туманом подернутые глаза, спросил негромко и почти ласково:
– Имя твое, гулящий?
– Григорием крестили… Кузнец я…
– Бакулы не разводи!
– Чего?
– Мыслил – ты московский, а ты, вишь, с иных мест. Пустых речей не сказывай, лжи не терплю! Говори правду. Грамотен?
– Знаю грамоту. По монастырям ходил, обучился. Воевода покряхтел, выволок из-под сиденья ключ, дал стрельцу.
– Отомкни на кандалах замок! Стрелец высвободил Сеньке руки. Воевода подвинулся в глубь лавки.
– Стрельцы! Станьте к столу вплоть, а ты пиши! Как звать, чей сын, где бегал и чем воровал?
– Я – чернец, а не вор!
– Бавкай! Ряска с чужого плеча, скуфья – на полголовы, сапоги драны от долгого беганья… Пиши!
Сенька, обмакнув перо в чернила, написал:
«Я есмь Григорий Петров, сын Ляцкого, кузнец, а где жил ране, не пишу – не помню. Последнее житье имел на устье реки Оки и Солотчи, в Солотчинском монастыре, у архимандрита Игнатия, в кузне ковал. Сошел от его жесточи и эпитемьи непереносной, сшел в ночь, а одежду, коя попала, ту и взял, оттого ряса на мне тесна…»
Воевода приказал:
– Подай письмо, служилой! Стрелец подал Сенькину запись.
– Лжешь! Не ковал! Писал, вишь… У коваля рука тяжка – так красно и подьячему иному не писать. Аханью мы не верим, против того, что ты гулящий.
Воевода сунул бумагу на стол и как бы задумался; потом, помолчав, поднял голову, глаза его были другие: туман с них спал, они глядели зорко и пытливо, а голос стал тише, приятнее и вкрадчивее:
– Сын ты мой разлюбезный, помысли мало и пойми: таким писцам, каков ты, по Руси бегать опасно. Никон, монах, сшел с патриаршества, кинув паству… Аввакум, его церковный супротивник, пошел ересью на святую церковь, презрел все чины церковные. Сам же прибирает в попы своей ереси грамотеев, манит их на раскол. У меня уж сидит таковой грамотей, книги пишет, и я ему не запрещаю. Купцы к нему ходят с даянием, и мы то даяние от него берем – на церкви украшение и божедомам на пропитание. Времени, сын мой Григорий, будет нам довольно, а ты моли создателя и денно и нощно, что послал он, вездесущий, тебе отца и радетеля – меня, кой сирых, бродячих призревает и приючает. Не ровен день и час иной, хотя бы тебя взять: лихо кое учинит и под кнут и на плаху попадет, а сидя на покое, душа его умилится, и возлюбит он власть и божескую, и великого государя власть возлюбит же… Стрельцы, замкните ему кандалы, да спереди – ежели он смирен… Неладно, что велик и широк парень! Вот и тут тюрьма годна и благодетельна! Посидит годок– ума наберется, посутулится и усохнет маленько. Стрелец, замкнув замок на кандалах, сказал Сеньке:
– Пойдем туда, откеда взяли!
Когда повели Сеньку, воевода приказал:
– Скажите сторожу, чтоб новоявленного посадил к старцам в горницу!
У моста через глубокий ров – а за ним двойной тын тюремного двора – Улька ждала Сеньку от воеводы. Она узнала, нищие сказали, что его провели стрельцы в приказную избу.
В белесом сыром тумане, когда стрельцы подвели Сеньку к мосту, спросила служилых:
– Можно ли ему, новому, еду с собой дать? – А вина, ножей и чего кроме еды нет?
– Пошто, дядюшки! Едина лишь еда!
– Тогда дай!
Передавая Сеньке узелок, Улька шепнула: – Перстень где? – Все ошарпали! – громко сказал Сенька.
– Эй, женка, уходи! Говорить сидельцу нельзя. Улька поклонилась стрельцу, ответила:
– Буду заходить я, служилой: бельишко помыть на ём да еды принести.
– Коли богорадной сторож[303] пустит, нам дела нет – ходи! Проводя Сеньку мостом и тюремным двором, стрельцы говорили:
– Ты, новой, вишь, письменной?
– Грамотной я.
– Да… нам, робята, придетца его, грамотея-книгочея, водить к воеводе в дом!
– Пошто?
– Как пошто? Подьячие от его жесточи бегут, и веретенник[304] он многой.
– Сатана он, не дай бог ему в руки пасть! Сенька слушал молча.
В тюрьме стояла вонь от потных тел, ног и испражнений. Сторож с копеечной восковой свечкой, тускло светившей, проводил Сеньку общей тюремной избой. На лавках спали, стонали во сне люди, с печи