блуждающими, как смерть, но еще вдохновенными, полными экстаза глазами и говорил хриплым голосом:
— Ради Бога, воды! Или я задохнусь!
. . . . . . . .
. . . . . . . .
. . . . . . . .
Решено было не спать эту ночь с тем, чтобы завтра провожать Юрия всею ватагой.
Часы бежали быстро и незаметно… За игрою Флуга, потрясшею всех до глубины души, мечтательный светлоглазый Бандуров вдохновенно читал «свои собственные» стихи, вызывая бурное одобрение товарищей. Потом Бабаев, хвалясь своею поистине грандиозною силищею, гнул на пари двугривенные к общему восторгу ариан.
Потом снова появился на сцену Стась-Маруся и мастерски копировал преподавателей, начальство, товарищей, всех. Ночь пролетела быстро, мгновенно.
Опомнились, когда кровавый диск солнца залил пурпуровым заревом две маленькие комнатки пятого этажа.
— Поезд в 8 отходит, — внезапно вспомнил Флуг, еще не отошедший от охватившего его музыкального экстаза.
— Ты уже уложился, Юрочкин? — спохватился Гремушин. — Дай мы поможем тебе.
Приволокли чемодан… повытаскали белье из комода, стали укладываться. Разбудили прикорнувшую в хозяйкиной комнате Марфу Посадницу, прося поставить самовар.
Пили чай, курили, болтали. Все были бодры, возбуждены и веселы, несмотря на бессонную ночь. В семь часов отправились на вокзал, запрудив широкий тротуар еще безлюдной улицы.
— Господа, споем что-нибудь хором! — предложил кто-то.
— Ну, вот, угодим в полицию… что ты, видишь, фараоны[15] на углах стоят!..
— Ну, вот… Они Самсона испугаются. Увидят его цилиндр и подожмут хвосты.
— Дуралей! У чемпионов и борцов всегда цилиндры! — басил лениво размякший и осовевший от бессонной ночи Бабаев.
— Господа! вот гимназия наша! Alma mater почтенная! — крикнул весело Стась, указывая на огромное здание на углу двух улиц.
Перед самым подъездом стоял городовой, единственная бодрствующая фигура в этот ранний утренний час. Миша Каменский быстро протискался к нему и, придав своей стройной, еще мальчишеской фигурке вид усталый и небрежный, сдвинул фуражку на затылок и, дымя папироской, спросил небрежно, запустив руки в карманы.
— Эй, любезный, что это за здание?
— Это-с? — удивленно вскинув глазами на красивого гимназиста, спросил городовой. — Гимназия-с это, сударь.
— Вот как! Мужская или женская гимназия, братец?
— Мужская! — был ответ полицейского стража.
— И хорошая гимназия, братец ты мой?
— Гимназия первый сорт, — усмехнулся городовой.
— Вот тебе на чай, милейший, — неожиданно произнес Миша и, опустив блестящий новенький рубль в руку опешившего блюстителя порядка, неожиданно заключил:
— Дрянная это гимназия, братец! Верь моей опытности, пробывшего в ней восемь лет арианина! И от нее нехорошая память осталась! — И вдруг тоненьким голоском, каким обыкновенно тянут псаломщики на клиросе, затянул внезапно, к полной неожиданности опешившего городового:
— Вечная память! Ве-ч-на-я па-а-мять! Ве-ч-на-я па-а-мя-ть!
Остальные ариане с хохотом подхватили мотив, и через минуту форточки соседних домов растворились и в открытые окна высунулись заспанные любопытные физиономии обывателей, пожелавших узнать, кого это вздумали отпевать в такую раннюю пору. Каково же было изумление жильцов N-ской улицы, когда они увидели веселую и смеющуюся ватагу молодежи во главе с красивым голубоглазым мальчиком, с самым невинным видом раскланивавшимся направо и налево и посылавшим туда и сюда воздушные поцелуи. Городовой метался как угорелый, убедительно уговаривая не нарушать порядка расшалившуюся молодежь.
На вокзал пришли за полчаса до отхода поезда.
— Господа, сборища запрещены! Нельзя собираться! — сурово нахмурившись, подлетел к арианам станционный жандарм.
— Как здоровье вашей матушки? — неожиданно с самой утонченной вежливостью раскланялся перед ним проказник Каменский.
Жандарм захлопал недоумевающими глазами.
— А супруга ваша? она, надеюсь, поправилась, и чувствует себя хорошо? — не унимался шалун.
Новое недоумение. Новое растерянное хлопанье глазами.
— Мой искренний привет вашей супруге, деткам и матушке с батюшкой! — еще неожиданнее заключил Миша под оглушительный хохот ариан.
Ha платформе немногие в этот ранний час пассажиры могли насладиться зрелищем, как сорок человек гимназистов под дружное пение «славы» качали красивого синеглазого юношу с тонким, благородным лицом.
Потом все перецеловали Юрия и чуть живого от усталости втиснули в вагон.
Второй звонок… С грохотом опустилось стекло купе второго класса, и четыре десятка рук протянулись к Радину… К окну вагона протиснулись милые, возбужденные родные лица…
— Пиши, леший! Во что бы то ни стало!
— Не забывай вас в стране галушек и борща!
— Писать не будешь… Гляди, поколотим, когда вернешься! Как раз!
— Вот чэловэк! Во всем Тыфлысе не видал такого…
— Помни же нас, чудовище ты этакое!
«Милые! Милые!» невольно болезненно-сладко выстукивало сердце Юрия и вдруг он увидел маленького Флуга, одиноко притаившегося за спинами других.
— Давид! Голубчик! Спасибо… За игру… Ты поистине играл сегодня как бог! — крикнул ему Радин, охваченный глубоким чувством симпатии и любви к маленькому еврею.
Тот протиснулся вперед и судорожно сжал его руку.
— Когда будешь писать твоей матери — поклонись ей от меня! — с каким-то благоговением произнесли дрогнувшие губы музыканта.
— И от меня!
— И от меня тоже.
— От всех нас! — послышались молодые взволнованные голоса. Юрий кивал, сиял влажными глазами и улыбался: «Спасибо! Спасибо!».
Третий звонок… Свисток. И поезд медленно пополз вдоль дебаркадера.
— Прощай! Пиши! Помни: до свиданья!
Юрий выглянул из окна: вот они все тут, его славные, верные, незаменимые друзья: огромный Самсон, мрачный Комаровский, обаятельный Миша, милый Кисточка и он — Флуг, маленький Флуг, умеющий заставлять рыдать и смеяться его волшебные струны.
Кричат что-то. Что — не разобрать за грохотом колес и громким дыханьем локомотива. Он высунулся еще больше. Машет платком, фуражкой. И вдруг все исчезло: и вокзал, и платформа, и милые дружеские лица. Потянулись деревья и домики, домики и деревья.
Солнце заглянуло в вагон и улыбнулось Юрию. Ему показалось, что не солнце это, а милые глаза его матери, явившейся приласкать и напутствовать его…
И сладкая тоска разлилась по всему существу юноши…