косоворотке и суконных галифе. Звонко лязгали овечьи ножницы. Я канючил:
— Отдай, не ты нашел.
Мать поддерживала меня:
— И так мальчонке нечем играть.
Он еще злей жулькал расходящиеся в пальцах овечьи ножницы, говорил, что какой-нибудь гад может пустить клевету: вишь, мол, Анисимов хранит старые деньги, стало быть, ждет, что на российский трон опять сядет император. Когда лезвия ножниц расхватили стотысячную ассигнацию, на которой красовалась большеволосая царица, я затрясся:
— Дурак. Дураковский... Найди сперва...
Он ударил меня по щеке.
Я забыл, как в поисках ночлега мы колесили по Железнодольску с горы на гору, ненадолго задерживаясь во впадинах, где примостились барачные участки. В земляночных «шанхаях», лепившихся на отшибе, по склонам гор, не останавливались: еще на въезде в Железнодольск наслышались о том, что по ночам в них грабят, убивают, крадут скотину. Я забыл, как просил мать вернуться в Ершовку: там кого угодно примут в любой избе и лошадь не уведут. Перерушев внушал моей матери, что надо слушать детишек: они всегда говорят истинную правду.
Допоздна наш рыдван стоял около девятнадцатого барака по Уральской улице. Моросило. Перерушев никому не позволял приближаться к повозке, грозясь винтовкой. Пьяная цыганка, покачиваясь поодаль, упрашивала, чтоб позволили ей поворожить; он отшучивался: не по чему гадать — ладонь не видно, темно, как у сома в брюхе, да и сам он горазд сучить выдумки, в пять минут целый моток насучит. Она отвязалась и ушла в табор, разбитый за бараком, на пустыре близ конного двора.
Все это я узнал от матери и Перерушева. Первый день в городе истаял у меня в глазах, от ночи остались пляшущие у таборных костров цыганята и знойные отсветы на крыше барака, политой по толю стекловидно-черной смолой.
Куда делся Перерушев с мокрой Чирушкой и как мы очутились в комнате Додоновых, я тоже забыл. Зато я помню первое пробуждение в девятнадцатом бараке. Я на полу, бок о бок с матерью. Лежу на спине, а мать на животе, лбом в руки, ноги вразброс. Надо мной кисти скатерти. Где-то за этой скатертью шепоток — детский вперемежку со взрослым. Поворачиваюсь. Сквозь нитяные кисти вижу свесившихся с кроватей в подстольный полумрак двух девочек: одна с челкой до ресниц и со щелью меж верхними зубами, другая — крапчатый нос и выпуклые глаза. Девочка с челкой заулыбалась и кончиком языка заткнула щель меж зубами. Я не любил девчонок, но эта мне понравилась: смешно затыкала языком широкую щербину. Девчонка поменьше прищурилась, как старуха, выпятила нижнюю губу и противно скуксилась. Я растерялся. Никто из ершовских девчонок не осмеливался дразнить меня так нахально. Я просунул под скатерть кулак и сразу отдернул: засмеялись дядька и тетенька. Я засопел от обиды.
Девчоночье изголовье находилось по правую сторону стола, изголовье взрослых — по левую. Прилаживаясь к дырочкам в скатерти, я следил за тетенькой и дядькой. Он, как дочки, свесился под стол, молча кивал мне с улыбкой, но и с опаской, что забоюсь его, будто я был грудным, беспонятливым ребенком.
На холмах возле Ершовки валялись куски гипса. Разбиваешь гипс — он рассыпается на серые мерцающие иглы. Бросишь гипсовые иглы кому-нибудь за воротник или тебе бросят — ох и колко. У дядьки были какие-то гипсовые волосы: колючие, серые, мерцающие. Глаза еще чудней: словно он второпях умыл их подсиненной водой. Тетенька, упираясь подбородком в дядькино плечо, добродушно щерилась. Зубы редкие, как повыдерганные через один. Вот от кого у девочки с челкой щербина! Щеки у тетки ржавые- ржавые. Вот от кого у другой девчонки конопушки!
Дядька ниже свесился под стол, чуть не задевает острыми волосами половицы.
— Кто будешь?
Потешным делается перевернутое лицо. Однажды с яра я увидел себя в реке вверх тормашками, меня озадачил вид собственного лица, я стал его передразнивать и едва не свалился в омут.
Глядя на перевернутое дядькино лицо, я зажал рот. Когда же дядька заговорил, уткнулся в подушку. Проснулась мать и толкнула меня локтем.
— Смешинка в рот попала, — сказал дядька и опять спросил: — Кто, говорю, будешь?
— Председателев сынок.
— Озорник! А зовут?
— Сережа.
— Чей?
— Анисимов.
— А я — Петро Додонов, работник у государства.
— Чего это?
— Заковыристый вопрос. К примеру, мы всем бараком будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок. Сколь ни клади, никак не набьешь. Пшеница — туда, домна и паровоз — туда, штуки ситца — тоже туда, доходы — также туда... Ты охраняешь мешок, распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товары. И получается: ты — государство, мы работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу.
— И я хочу.
— Я не для ради баловства. Я для ради дела.
— У-у...
— Ты не укай. На тракторе катался?
— Катался.
— Поглянулось?
— Меня папка подсадил.
— Ясно. Поглянулось. Он, трактор-то, из железа. Я помогаю железо делать. Стою в кабине крана. На вагонных платформах, лафетные называются, привозят стаканы. Большие — от пола до потолка! В стаканах раскаленное железо под названьем слитки, наподобие х р я к о в. Хряки эти задницами в дно стакана, а на пятачках у них крышки. Крышки я и снимаю, под кабиной крана штанги, в штангах прорези. Я выпускаю штанги. Смотри. — Утвердившись грудью на ребре кровати, он нагнул голову и начал как бы выпускать из плеч руки-штанги. — Выходит, я нужный для народа человек. Без меня пашню не спашешь, сатина не наткешь, хлеба в городе не испекешь. Тесто-то в железные формы сажают.
— Разговорился. Расхвастался. Разве с дитем можно про завод?
— Можно, Фекла. Мальчонке лет пять. К тому — с понятием. Слыхала: «Председателев сынок». Всем ответам ответ. Сережа, сам председатель-то где?
— В Ершовке. Нет, в мэтээсе, наверно. Он не председатель.
— То председатель, то не председатель.
— Петро, отвяжись от ребенка!
— Узнать хотелось.
— Много будешь знать — скоро состаришься.
— Я разве старый, Сережа? Тридцать годов.
— Старый. Моему папке тридцать три. Он старик.
— Кто говорит?
— Мамка.
Мать шевельнулась, но ничего не сказала. Я увидел по виску, что она улыбается в подушку.
— У мамы у твоей свое понятие. Вообще-то твой папа молодой.
— Он у нас сурьезный.
— Су-урь-езный? Хорошо.
— Его в мэтээс директором.
— Директором?
— Ага.
— Вон как!