был каренинский. Из «Анны Карениной». Анна Аркадьевна, когда шли и шли мимо нее вагоны, сняла со своей руки красный мешочек. У Цветаевой он был не красный, бесцветный, потертый, поношенный, но похожий. Чем-то — не знаю чем — похожий. В чистопольской моей тетради, после известия о самоубийстве, так и написано: «Я увидела женщину с каренинским мешочком в руках».
Перечитать старую тетрадь и вспомнить все досконально и по порядку побудили меня два документа. Один напечатанный, другой нет.
Начну с напечатанного.
Попалась мне в руки книга, выпущенная в Париже, под редакцией Г. Струве и Н. Струве в издательстве УМСА — PRESS: «М. Цветаева. Неизданные письма». Привожу отрывки из «Записной книжки» Марины Ивановны со страниц 629–631.
«Возобновляю эту записную книжку 5 сент. 1940 г. в Москве. О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы, если эта голова — так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк…»
Тут остановимся. Повторим: «…я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк…»
Запись сделана 5 сентября 1940 года. Что же такое — год назад? 27 августа предыдущего года была арестована дочь Цветаевой, Ариадна, Аля, а 10 октября — муж, Сергей Яковлевич Эфрон. Вот с какого времени она начала искать глазами крюк. Со времени этих двух — разлучений, увели дочь — в тюрьму, в лагерь. В ссылку, увели мужа — на казнь.
Читаем дальше:
«Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна… но, господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать — дожевывать. Горькую полынь».
Прочитав эти слова: «как я ничего не могу», я отложила книгу и прислушалась. Из дальней дали донесся до меня тот, прозвучавший на Каме, сорокалетней давности, крик:
— А вы думаете, я — могу?
Какая она была мужественная и как много она могла — не требуется доказывать: перед нами ее могущественная поэзия, ее проза, вся ее мученическая, мужественная жизнь.
Но и богатырским силам приходит конец. В эмиграции она была бедна и одинока, но ее хоть печатали. Дома же, кроме переводов, не напечатали после ее возвращения почти ничего. А конец — конец силам наступил, я думаю, осенью 1939 года, и мои скудные воспоминания следовало бы озаглавить не «Предсмертие», но «После конца».
После ареста Али, после гибели мужа силам уже пришел конец, а тут после конца — война, эвакуация, безысходная нищета, новые унижения, Елабуга, Чистополь…
«Почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?»
«Нет будущего. Нет России».
«Я когда-то умела писать стихи, теперь разучилась…» «Какая страшная улица…» «Я ничего не могу…» «Мыть посуду я еще могу».
Второй документ не напечатан. По цепочке смертей и неожиданных наследований лет на мою ладонь листок. Легонький листок бумаги — даже не листок — половинка листка, вырванного из школьной тетради. Резким, отчетливым, размеренным, твердым почерком, словно попирающим ничтожную бумажонку, выведено на листке:
В Совет Литфонда
Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.
Столовая открылась в ноябре. Меня в это время в Чистополе уже не было. Кто получил место судомойки, на которое притязала Цветаева. Мне неизвестно.
Э. Миндлин
ГРАБИТЕЛЬ И ПОЭТЕССА
Мне тем легче воспроизвести сцену визита необыкновенного грабителя, что петухивная комната, в которой она разыгралась, две недели спустя стала моим пристанищем в малолюдной Москве начала двадцатых годов. Это была одной из трех комнат ее квартиры в Борисоглебском переулке, переименованном в улицу писателя Писемского.[272]
Читатель, разумеется, насторожится: что значит «петухивная»? Извольте, я объясню.
Марина жила с семилетней дочерью Алей. Сергей Эфрон в то время жил в Праге. Чучела двух лисиц украшали каминную доску в комнате, пока в голодные и студеные годы Марина не содрала с них изрядно облезлые шкуры и не выменяла их на воблу или на ячневую крупу. Но раздетые догола соломенные уродцы продолжали украшать собой треснувшую доску камина: маленькая Аля упросила мать не выбрасывать их.
Пришел как-то водопроводчик чинить испорченный кран, подивился уродцам, спросил:
— Это что за петухив вы тут расставили?
Был украинец, и «петухив» на его языке означал «петухи». Але так понравилось слово, что одного «петухива» она тут же подарила водопроводчику, второго оставила, а комната с той поры названа петухивной.
Входная дверь в нее запиралась только перед отходом хозяйки ко сну, а до этого каждый входил, нередко не постучав и не дожидаясь хозяйского приглашения войти и быть гостем.
Вот так, не постучавшись, в петухивную вошел странный Маринин гость в широкополой засаленной шляпе и в некогда приличном пальто с крутыми плечами рыжего цвета.
Он вошел и остановился вблизи порога, недоуменно осматривая петухивную. Аля, рисовавшая за столом, подняла голову и сказала вошедшему:
— Здравствуйте.
Он не ответил, удивленный позой Марины посреди комнаты на полу у зажженной печки-буржуйки, сторожившей гулкий печной огонь.
Перед ней на полу стояли две миски, одна с горсткой ржаной муки, другая с рассыпчатыми отрубями — конопляное масло уже шипело в сковородке на раскаленной буржуйке…
— Все-таки, здравствуйте, — прервала Марина молчание незнакомца. — Садитесь, раз вы пришли, и говорите зачем?
— Любопытно, — пробормотал вошедший. — Позвольте узнать, вы и есть госпожа Цветаева? Или это не вы?
— Я-то я. Однако не госпожа, а по-нынешнему гражданка.
— Но, говорят, вы собираетесь за границу, сударыня.
— Это еще не скоро. Может быть, через год. Может быть, года через полтора.
Гость вздохнул облегченно.