было смуглым, зеленоватые глаза казались светлыми в окружавшем их золотисто-коричневом кольце, губы были темными, почти коричневыми от долгого куренья. Пушистые, стриженые волосы с челкой над самыми глазами, золотые в молодости, с годами темнели и мешались с сединой Марина Ивановна начала седеть очень рано.
Во всей ее фигуре, тонкой, но не гибкой, — Марина Ивановна держалась необычайно прямо, и талия ее почти всегда была стянута кожаным поясом — выражалась предельная напряженность всех мускулов, всех жил, всей воли. Любимая ее поза нога на ногу, сильный наклон вперед, острый локоть упирается в колено, в руках потухшая папироса. Она была очень близорука, но очков не носила, предпочитая свой собственный мир лица людей в украшающей их дымке, огромное солнце, расплывчатые дали — отчетливому миру беспощадной оптики. Когда ей хотелось что-либо рассмотреть, она подносила к глазам лорнет, и даже этот жест, связанный в нашем представлении со старомодной небрежностью, еще больше подчеркивал предельную интенсивность всего ее существа.
Марина Ивановна редко смотрела в глаза собеседника. В ее привычке избегать чужого взгляда не было ни обычной застенчивости, ни отступления перед чужой волей, как это бывает у людей с повышенной нервной чувствительностью. Это было скорее чувство отщепенства, непринадлежности к человеческому роду — к горластой плоти, чувство неприспособленности к миру мер и чисел — частая тема ее стихов.
С Мариной Ивановной я познакомилась в Праге осенью 1923 года. Мы прожили в одном и том же доме всю зиму и весну «на Смихове», а лето провели в деревне Иловище тоже рядом. Это время она потом — через год — в одном из писем к нам вспоминала «как свою последнюю молодость, последнюю себя!». Она была еще в Праге, мы — в Париже. Вот это место в письме: «Париж! — как далеко! Другая жизнь. (Нашу вы знаете.) И сейчас не мыслю себя в ней. А прелестная была та весна на Смихове! Наша гора, прогулки под луной. Пасха — помните мою злость?! Эту гору и весну я чувствую как свою последнюю молодость, последнюю себя: „Denn dart bin ich gebogen, wo ich gelogen bin“ (ибо где я согнут — я солган). И — точно десять лет тому назад. Невозвратно».
С июня 1924 по конец 1925-го мы очень интенсивно переписывались, и все эти письма сохранились, во всяком случае письма Цветаевой. В Париже Марина Ивановна с дочерью и сыном первое время жила с нами, в нашей квартире, на Rue Rouvet.[36] Потом снова возникла переписка, когда она где-нибудь проводила лето у моря, чаще всего в Вандее. Зимою мы виделись иногда чаще, иногда реже до самого ее отъезда в Советский Союз.
Летом 1922 года в одном из берлинских кафе на Курфюрстен-даме, где собирались русские писатели и издатели, Саша Черный познакомил меня с Мариной Ивановной Цветаевой. Я знал ее стихи, и мне очень понравился ее только что вышедший маленький сборник «Разлука». Мне хотелось поговорить о нем, но, услыхав, что я живу в Праге, МИ забросала меня вопросами. Она весной приехала в Германию из Москвы, а муж ее, Сергей Яковлевич Эфрон, офицер белой армии, с которым она не виделась несколько лет, попал после эвакуации деникинцев и врангелевцев в Чехословакию, поступил там в Карлов университет, и они собирались поселиться в Праге.
Она говорила негромко, быстро, но отчетливо, опустив большие серо-зеленые глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах — тоже серебряных — сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого, стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское.
В кафе мы просидели долго. МИ рассказывала о своей голодной жизни 1918–1920 годов на московском чердаке с двумя дочерьми: одна умерла, вероятно от недоедания, другую — Ариадну (все ее называли Аля) она вывезла за границу. Тогда же я услыхал от нее о том, как однажды к ней забрался какой-то субъект — она потом догадалась, что вор. Сперва, приняв его по близорукости за какого-нибудь малоизвестного поэта — их много ходило к ней, — она гостеприимно предложила ему морковного чая. От скудного этого угощения он в недоумении отказался, огляделся и, оценив убогую обстановку, ретировался, оставив на столе несколько рублей'. Вспоминая в юмористических тонах и об этом происшествии, и о том, как, благодаря марксистскому критику Петру Когану, она в 1921 году наконец получила писательский паек, МИ улыбалась, и усмешка приподымала кверху уголки ее большого, резко очерченного рта.
Я был в то время литературным редактором пражской «Воли России»: сперва ежедневная газета, она стала затем еженедельником, и мы собирались в ближайшем будущем превратить ее в ежемесячный журнал. Я предложил Цветаевой дать нам стихи и по приезде в Прагу зайти в редакцию в центре города, на Угольном рынке. Ей очень понравилось чешское звучание нашего адреса — Ухельни Трх, — и впоследствии она часто спрашивала меня с лукавым смешком: «Ну, как у вас там — угольный торг или политическое торжище?» Услыхав, что редакция находится в пассаже XVIII века с ходами, сводами и переходами и занимает помещение, где в 1787 году Моцарт, по преданию, писал своего «Дон Жуана», в комнате с балконом на внутренний двор, МИ совершенно серьезно сказала: «Тогда я обещаю у вас сотрудничать». Я предупредил ее о политическом направлении журнала — мы были органом социалистов-революционеров. Она ответила скороговоркой: «Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает». Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение.
После своего переезда в Прагу осенью 1922 года Цветаева с мужем и дочерью сперва поселилась в деревне, кажется в Мокропсах, а потом в городском предместье, на холмистом Смихове. В редакции она объявилась в ноябре, принесла «Широкое ложе для всех моих рек» — первое ее стихотворение, напечатанное в «Воле России», и познакомилась с моими товарищами по редакции — Владимиром Ивановичем Лебедевым, Евсеем Александровичем Сталинским и Василием Васильевичем Сухомлиным. Первые два умерли в пятидесятых годах в Нью-Йорке, а третий, возвратившийся в Советский Союз, — десятью годами позже — в Москве.
После кратких деловых разговоров мы с МИ пошли в кафе «Славия» против Городского Театра, у моста через Влтаву, и там просидели добрых часа два, беседуя на разные темы. В то время я подготовлял предисловие к первому тому воспоминаний Казановы для берлинского издательства «Нева» (он появился в 1923 году, а второй том так и не вышел, «Нева» должна была закрыться из-за отсутствия средств, как и большинство русских литературных предприятий тех лет). МИ успела в 1922–1923 годах напечатать в Берлине, помимо «Разлуки», еще и «Психею», «Стихи к Блоку», сборник «Ремесло» и второе издание поэмы- сказки «Царь-Девица» — первое было выпущено в Москве.
К моему удивлению, МИ не только отлично знала Казанову и была очарована этим неукротимым любовником и авантюристом, но и написала о нем несколько пьес в стихах. Мы тотчас же условились, что она даст для «Воли России» «Приключение» — драму в пяти картинах, основанную на материале четвертого тома «Истории моей жизни» Джакомо Казановы, кавалера де Сейнгаля. Кроме того, она обещала дополнить и несколько переделать для нас «Конец Казановы», выпущенный с искажениями в Москве, и дать ему новое название — «Феникс». У нас тотчас же загорелся спор насчет эпиграфа к «Приключению». МИ перевела его — «Вы позабудете и Генриетту», а я — «Ты забудешь также и Генриетту». Возлюбленная Казаковы Генриетта вырезала алмазом эту надпись на оконном стекле гостиничной комнаты, где они любили друг друга, — он нашел ее через пятнадцать лет на том же стекле и заплакал, потому что предсказание сбылось. Я был поражен, с какой страстью МИ отстаивала свою версию и приводила самые неожиданные аргументы. «Но ведь это мелочь», — попытался я остановить ее. «Мелочь? — спросила она с каким-то зловещим присвистом, точно я был повинен в богохульстве. — Выбор слов — самое важное». Сколько раз после этого