путям. МИ поэтому могла в минуту полной откровенности говорить о своем одиночестве и отсутствии большой любви: «Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете» — этим она зачеркивала всех — и даже Сергея Яковлевича. Впрочем, еще в 1913 году она писала: «Я одна с моей большой любовью к собственной моей душе».

На посторонних эта пара производила странное впечатление: они говорили друг с другом на «вы», их отношения казались формальными, их даже трудно было признать товарищескими, каждый оставался в своем углу, работали они в разных и далеких областях и встречались главным образом за семейными трапезами: тут МИ выполняла роль домашней хозяйки. Политика, социальное так же безраздельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия — Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания.

Сергею Яковлевичу не много было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным. Зарабатывать он не умел — не был к этому способен, никакой профессией или практической хваткой не обладал, да и особых усилий для устройства на работу не прилагал, не до этого ему было. И хотя МИ он несомненно любил искренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность всецело посвятить себя писанию.

А ведь МИ не только воспитывала детей, варила, стирала, убирала, но и зарабатывала — ее гонорары занимали главное место в бюджете семьи. Она все это принимала, о Сергее Яковлевиче заботилась, как о больном ребенке, ему безраздельно доверяла, видела вокруг его головы ореол идейной прямоты и честности. Эта вера так ее ослепляла, что, живя бок о бок с мужем, она и не подозревала, как далеко он зашел не только в политических взглядах, но и в своих тайных действиях.

МИ очень любила сына и дочь, но забота о них только утяжеляла ношу на ее плечах. Поэт, ставший пленником мелкой обыденности, прикованный к ежедневному постылому труду, — в этом была одна сторона цветаевской трагедии. А другая в том, что ее «век миновал». Какой горечью звучит эта фраза одного из ее писем: «Есть знакомые, которым со мной интересно, и домашние, которым со всеми интересно, кроме меня, и я дома — посуда — метла — котлеты — сама понимаю». На свою долю она никогда не жаловалась. Вероятно, поэтому я так хорошо запомнил ее слова во время одного из моих приездов к ней в Медон в 1932 году. Она сидела за кухонным столом, низко нагнувшись над тетрадью, Мур возился в углу. Я спросил, не помешал ли ей. Она, смотря вбок, по своему обыкновению не глядя на меня, ответила поразившим меня, ей не свойственным упавшим голосом, что просматривает старые черновики, а писать ей сейчас очень трудно. «Вы ведь знаете, — добавила она, — для меня самое лучшее время — утро, а тут готовь всем завтрак, надо мыть Мура, с ним гулять, потом идти на рынок выбирать что-нибудь подешевле, какое тут писание. Иногда неделями не хватает времени. При настоящей работе самое важное — вслушиваться в себя, для этого нужны досуг, тишина, одиночество, могу их добиться только урывками, часто с бою».

В письмах к разным корреспондентам она упоминала неоднократно, что «жизнь за городом непомерно тяжела, даже мне», что из-за людской толчеи и ведения хозяйства — «чувства спят». Обваливая рыбу в муке, можно думать — «но чувствовать не могу, запах мешает».[40]

Пастернаку она писала:

Дай мне руку — на весь тот свет, Здесь — мои обе заняты.

Когда Аля была маленькой девочкой и писала стихи, МИ была в восторге и гордилась необыкновенной дочерью: похожа на мать. Но с годами черты вундеркинда стерлись, и Аля выросла совершенно нормальной девочкой. «Она просто умная», — говорила МИ с явным сожалением. От матери она унаследовала упорство, несомненное чувство поэзии и вспышки иронического юмора, некоторую замкнутость и несколько жесткий и ревнивый характер. Я помню Алю, когда в 1931 году ей исполнилось восемнадцать лет. Это была взрослая девушка, далеко не избалованная жизнью. Знакомые МИ на нее обращали мало внимания — и это ее раздражало. Она помогала матери, чем могла, но без большой охоты, втайне ее очень любила — несмотря на постоянные ссоры и стычки. Она — естественно — хотела быть самостоятельной, идти своей дорогой — авторитет МИ давил ее, устремления и интересы МИ не совпадали с ее собственными, гармонии в их отношениях не было. Под влиянием Сергея Яковлевича, все более и более тяготевшего к Советскому Союзу, Аля уже с 1933 года стала помышлять о возвращении на родину, и из-за этого возникали новые размолвки с матерью.

В это время — начало тридцатых годов — МИ не скрывала своих чувств по этому поводу «Все меня выталкивают в Россию, в которую я ехать не могу, здесь я не нужна, там я невозможна». «Все» — это, конечно, семья. Помню, в 1935 году она не скрывала, как она выражалась, «отхода Али», и у нее возникали сомнения насчет судьбы Мура, если ему предстояло остаться бездомным эмигрантом. Через два года — в 1937-м — Аля уехала в СССР, вскоре была арестована, провела около восемнадцати лет в лагерях и ссылке и только после смерти Сталина, кажется в 1955 году, получила возможность поселиться сперва в Тарусе, а затем и в Москве. Она отдала все свои силы на служение памяти матери, в этом видела свою миссию и долг. Она собрала архив рукописей МИ, много поработала и продолжает работать над опубликованием ее произведений, и делает это со страстью и ревнивым обожанием, как бы искупая прежние грехи и утверждая в то же время свое исключительное право распоряжаться литературным наследством матери.

Между Алей и Муром была разница в тринадцать лет. Когда ему шел пятый год, большеголовый, тучный, неприветливый, он был трудным ребенком и отнимал у МИ много времени. Она его обожала и все от него сносила безропотно. Когда ее спрашивали, какое настоящее имя Мура, она с охотой отвечала, что он — Георгий, по имени победоносца, покровителя Москвы и, по народному поверью, заступника и волков, и стад. И прибавляла он — как родившийся в воскресенье — дитя солнца (она говорила по немецки — Зонтагскинд) и поэтому понимает язык зверей и птиц МИ рассердилась, когда я пошутил, что если прозвище взято от кота ее любимого писателя Эрнеста Теодора Амадеуса Гофмана, то произносить и писать его надо «Мурр», с двумя «р».

Мур был постоянно с взрослыми, в школу МИ его не пускала, в десять лет он принимал участие в беседах сестры и родителей на общих основаниях, вел себя как взрослый. Я его не любил, он казался мне грубоватым и избалованным. В последний раз я видел его перед отъездом в Россию, ему шел тогда пятнадцатый год. Высокий, полный, женоподобный, он выглядел старше своих лет. К матери он обращался на «вы», но это не мешало ему резко ее прерывать «вы ничего не понимаете», «это вздор» МИ терпеливо, но безуспешно пыталась объяснить ему, почему ее слова — совсем не вздор У него одно было на уме — уехать в Советский Союз, он с упорством одержимого требовал этого от матери и сыграл большую роль в ее окончательном решении.

После самоубийства Маяковского МИ сказала: «Жил, как человек, умер, как поэт», и написала большую — в семь страниц — поэму «Маяковскому» (не смешивать с 16 строками под тем же заглавием, написанными в 1921 году и помещенными в «Ремесле»:

Превыше крестов и труб, Крещенный в огне и дыме, Архангел тяжелоступ — Здорово в веках, Владимир!)

Она начинается четырьмя строчками запева и кончается такой же короткой концовкой:

Много храмов разрушил, А этот — ценней всего. Упокой, Господи, душу
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату