Иногда зори казались нам кровавыми, как предвещение трагической судьбы. Жутко становилось…
А было это за семь лет до объявления войны 1914–1918 года. Эта война и последующие за ней события отдалили от нас дни юности.
Позднее, в тридцатые годы, когда Цветаева была за рубежом, любовь к родине стала для нее мучительной до боли:
Предчувствие трагического конца было у Марины даже и тогда, в счастливую пору юности. Смерть любимой матери, ревнивое чувство неудовлетворенной нежности и тревога общей неустроенности жизни наложила печать на легко ранимое, чуткое сердце. Даже среди обычного разговора иногда взгляд Марины затуманивался, и она без видимой связи с темой беседы, как будто видя страшный призрак, говорила: «Я умру молодой. Ты, Соня, долго будешь жить, может быть, скучно, но долго проживешь, а я!» — и она показывала жестом, что надевает на шею петлю. Я не верила тогда Марине, думала — романтизм, подражание поэтам-пессимистам, и все же было страшно… Никакие усилия отвлечь ее от мрачных мыслей и вернуть к радостному творчеству не имели успеха. 22 сентябрю 1915 года — Марине было 23 года — она писала:
И совсем страшно звучат в устах молодой поэтессы слова о «новопреставленной болярыне Марине».
Каково же мне было пережить в начале войны с фашистами, в 1941 году, известие о гибели Марины!
Когда наши братья и мужья были призваны в 1914 году в действующую армию, я уехала из Москвы, и мы расстались с Мариной надолго. Встретились только один раз, и эта наша встреча была последней.
В конце 30-х годов Марина вернулась из-за границы, позвонила мне, и мы условились, что она ко мне придет.
Пока Марина жила за границей, мы с ней не переписывались, но я знала о ее тяжелых переживаниях и о трудной жизни с больным мужем и двумя детьми за пределами родины, где относились к ней с недоверием, даже враждебно, стихов не печатали, она голодала — ей было не на что жить.
Я шла с волнением к метро Белорусского вокзала, где меня ждала Марина. Встретились как друзья после долгой разлуки. Дружба юности не меркнет, она теплится до конца жизни, открытая, доверчивая. Марину я нашла утомленной, похудевшей, тревожной и нервной. Заглянув ей в глаза, не увидела смелого, светлого блеска ее глаз, которые я так любила. Стерлась насмешливая улыбка, освещавшая когда-то в юности ее лицо. Я чувствовала: душа живая, но не радостная, замкнувшаяся в своем одиночестве.
Она пришла ко мне с сыном, которого называла Мур.
Марина не могла оставить сына на чужбине, но даже любовь к сыну не оторвала ее от Родины. 22 января она пишет:
На родину, единственную, которую она теперь видела в СССР.
У нас Марина читала свои стихи к Блоку. Блок был для нее «вседержитель моей души». Она вспоминала с горечью о том, что при встрече с ним не позволила себе подойти к нему. Она оставалась верна образу, который дала в стихотворении «К Блоку»:
Горько было думать, что навсегда лишила себя радости общения с Блоком. Этими заветными мыслями поделилась тогда с нами Марина.
Мы не хотели расстраивать ее воспоминаниями о пережитом. Не спрашивали. Мы знали, что делом ее жизни всегда было творчество, и никто из нас не сомневался, что здесь, на родине, она сможет развернуться во всю силу своего таланта.
«Я могу только писать стихи — ничего другого делать не умею», — говорила она. И это была правда. Не обманывала себя: ее стихи печатать не будут. Ей предложили переводы, и она не сетовала на это — лишь бы встать на ноги и иметь возможность отдать все силы любимой работе.
Мы интересовались образованием и воспитанием молодежи в зарубежных странах, рассказывали о советской школе, где учились мои дети, о преподавали литературы и точных наук в средней и высшей школе. Мой сын только что кончил университет и начинал работать в Академии наук. Он говорил с увлечением о проблемах советской науки, о коренной перестройке промышленности в связи с изучением космических лучей, расщепления атомного ядра и об осуществлении подземной газификации угля.
Мур произвел на нас впечатление любознательного, умного подростка — ему было тогда 14 лет.