проступило темное влажное пятно... Земля. И тотчас кто-то хрустально-чисто, тонко, звонко запел:
И верно, вот она — не за горами — веселая родня. Взвилась первым жаворонком в небо. Захмелела птица, потеряла от счастья голову — поет, посвистывает во все свистульки и не замечает, что падает, падает, падает. Не страшно — на милую землю падает.
А земля уже лоснится черным, жирным, поднятым стальным плугом черноземным пластом, и легкий теплый парок висит над ней. Певчая птица робеет перед плодородной силой земли, затихает. Земля принимает зерно, укутывает своей влажной жизнетворной плотью и просит — пой, птица, пой. И жаворонок снова взмывает к небу, рассыпает по миру песню, какой не певали его предки. Не успел он, кажется, замолкнуть, как на пашнях весело, густо, нарядно брызнули зеленя и потянулись к свету, к солнцу, к песне жаворонка, и пахарь уже слышит их лишь ему доступный ласковый шепот: «Живем, живем, живем!»
— Живите на здоровье. Я тут, вместе с вами, — говорит пахарь.
И, чуя его могучую поддержку, хлеба идут в рост, а над ними голубеет до звона чистое небо. Если пахнет северный ветерок, задохнешься от запаха шалфея, иван-да-марьи, горьковатой, дурманящей голову милой золушки степей — полыни, коварно красивого, приманчивого дурмана и его младшей сестры белены. Все цветет, цветет, цветет. И дурманит головы, бередит молодые сердца, застит глаза матовой поволокой.
Лишь короткая летняя ночь не знает отдохновения. Она давно растеряла тяжелые темные шали, широченные бархатные юбки, сотканную из блестящего черного конского волоса чадру. В спортивном костюме она мельтешит то на западе, гася загорелыми руками червонные краски заката, то на востоке — сама растворяясь, исчезая в червонных красках восхода. И не замечает ночь, что нива давно пошла в трубку, выметнула колос, и первая позолота коснулась ее остистой прически.
Но особого очарования полна для меня степь в раннюю осеннюю пору. Куда улетучилась первозданная дрема, завладевшая ею июльскими рассветами. Степь гудит, ликует — от горизонта до горизонта: то пошли в наступление Ефимушки на тракторах, на комбайнах, на жатках. Пшеница требовательно повелевает — поспешайте, поспешайте, поспешайте! Запах спелого зерна, бензина и разогретого работой человеческого тела клубится над степью. А по степным дорогам мчатся колонны грузовиков — к элеваторам, к зерноскладам, к железнодорожным станциям. «Хлеб идет... хлеб идет... хлеб идет!» — поют моторы, поют водители, поют девушки, стоя в кузовах машин по колено в зерне...
От вечерней зари и до утренней, от утренней и до вечерней я слушаю песню молодого, пропахшего хлебом и полынком, обожженного жаркими поцелуями солнца и окрыленного юношескими голосами труда (дорога от Новопетровска к элеватору проходит мимо Кудай-Куля) и сам молодею. Работе в саду приходит конец. Вот только осталось завезти соломы, укутать ею тоненькие стволики яблонь — от зайца, от мороза. И до свидания, сад, — до весны, до раскованной воды. Завтра, пожалуй, поеду к Ефимушке в бригаду. Раненая нога так разболелась — невмоготу. К ненастью. Верная примета. Да и в озере вода поменяла цвет. То был мягкий, теплый — голубая прозелень, а сегодня с утра отливает свинцовой синевой. И небо поднялось выше. Оно по-прежнему чисто, но нет той прозрачности, что позволяет видеть зазвездные миры, если захотеть сильно. В нем кружат журавли — в два яруса. Один, большой, нижний — по часовой стрелке, верхний, как бы вписанный в нижний, — против. Если долго-долго смотреть на их полет, то можно увидеть, как купол неба медленно вращается в двух направлениях. И кажется, не птицы, а небо роняет на землю извечно волнующий душу прощальный крик...
— Сергей Афанасьевич, Сергей Афанасьевич, — доносится до меня голос и, прежде чем я стряхиваю очарование журавлиной песни, на меня налетает Райча — раскрыленная, бронзовотелая, со своими невозможными ямочками на щеках. — Здравствуйте, Сергей Афанасьевич. Я к вам — попроведать. Сама. Правда, и Ефим просил узнать — как вы живете.
Она еще девочка, но уже и девушка, а не виделись мы с весны. Нет, не бывает малого времени. И отмеряет оно великой, необратимой мерой. Вот и Рая... Время жестоко глаголет ее устами:
— Вам здесь не климат, вы ужасно постарели! А у них на бригадном стане ансамбль песни и пляски выступал. Понимаете, из Молдавии. Не сидеть же мне дома. Там оказался такой плясатель (слово-то какое придумала— плясатель!), ужас как хорош! Столько мастерства, столько темперамента! Ефим, правда, не в восторге, ему больше понравилась зеленоволосая певица. В ее голосе много удали, говорит. А какая там удаль — жилы, как веревки, на шее напрягаются. Между прочим, мой братец опять предложил какую-то рационализацию. Дирекция поддержала.
Хорошо, что журавли кончили совещаться и улетели. Я все равно не смог бы слушать их. Голос Райчи завладел всем. Он звенит во мне, он летит над садом, вьется над дорогой, эхом отзывается за дальними сопками, колокольчиком рассыпается над неподвижной гладью свинцового озера, и по нему бегут свежие, как утренник, барашки.
— Раздельная уборка задерживала взмет зяби. Вот Ефим и предложил перепахивать между валками, не дожидаясь конца обмолота. Верно, здорово придумал?
— Отлично! — восхищенно говорю я, и мое восхищение все — без остатка сейчас относится к Райче. «Ни дать, ни взять — агроном», — думаю я, любуясь девочкой. Должно быть, я действительно соскучился по народу.
— Так вы к ним за соломой? — не стоит она на месте.
— Завтра поеду.
Я усаживаю ее на попутную машину, что идет к центральной усадьбе, и прощально машу рукой.
Да, что-то во мне совершает разрушительную работу. И с каждым годом — все разрушительнее и разрушительнее. Но с каждым годом растет, поднимается вокруг меня новая молодая жизнь. Не сама собой, конечно, а по тому чудесному закону, который Иван Владимирович Мичурин не то серьезно, не то в шутку называл в беседах с нами законом осеннего равноденствия... И, пожалуй, мне незачем откладывать поездку в бригаду до завтра. Лучше я переночую у них. Конь у меня всегда подседлан — мотоцикл «М-72» с коляской. Несмотря на свои далеко не молодые лета, я люблю езду быструю — чтобы ветер хлестал в лицо и в ушах свистело разбойным посвистом.
На дороге знакомы каждая кочка, каждый ухаб, и я глазею по сторонам, не сбавляя скорости. Хлебное море со всех сторон захлестывает меня. Радоваться бы, а во мне нет радости. Странную картину являют пашни. Раздражают мозаичные пятна. Вот ржавое, с осыпавшимся колосом. Вот лимонно-желтое, а там — нежно-зеленое, в цвету. И — густой щеткой сорняк. Трудно убирать такой хлеб. А тот, что именуется подгоном, теперь видно яснее ясного — не созреет. Ах, Сидора Архиповна, дорого обойдется совхозу ваш метод пахоты.
Встречный ветер жгуче хлещет в лицо. По северной кромке неба ползут серые, похожие на старые кошмы, рваные облака. Мотоцикл бежит краем перелеска. Справа от меня — луг. Вдали на фоне клубящихся облаков я угадываю гурты овец. Они неправдоподобно медленно движутся, скорее плывут. «Чабаны решили к кошарам перебраться, тоже чуют ненастье», — думаю я и не замечаю, что свечерело и можно бы включить фары.
Вдруг там, где только что двигались облака, похожие на отары, и плыли отары, похожие на облака, но еще неизмеримо дальше — в самой глуби неба — я вижу движущуюся звездочку и невольно вспоминаю Игоря Исахметова и горжусь им в эту минуту, как родным сыном...
Ага, вот начались пашни второго отделения. Здесь мы успели отсеяться до вторжения в нашу жизнь Сидоры Архиповны Солодовой, и хлеба удались неплохие. По ту и другую сторону от дороги в дальнюю даль протянулись пшеничные валки. В сумерках пашня приобрела аметистово-серые оттенки и стала похожей на море, по которому бегут и бегут золотисто-лимонные барашки. Мотоцикл стрекочет неутомимо — холодный встречный ветер обтекает мотор, не дает перегреваться, зря тратить силу. И от удовольствия я пою себе под нос что-то ухарское... Так-то оно так, но ненастью быть не сегодня-завтра.
