страданий... Я к нему всей душой, а он, ишь, что надумал! — у нее на глаза набегают слезы. — Так меня еще никто не обижал...
Она не подходит к нему, не замечает день, другой, как будто его нет в палате. «Потом простит», — думает Владимир. Он не зовет больше тетю Катю. Ему лучше: никто не мешает. Он на руках подтянулся к изголовью, подушку взбил горкой, чтобы легко было соскользнуть с кровати. Ему никого и ничего не надо. Только бы скорее наступила ночь. Последний день, последняя ночь. Ни страха ни жалости... Летняя ночь пришла с запозданием. Угомонилась палата. Не видно тети Кати. Фурсов достает из-под головы длинное вафельное полотенце. Один конец привязывает к металлическому изголовью кровати, другим — обвивает себя вокруг шеи, а потом завязывает просторным узлом, чтобы петля сразу захлестнула. Так оно и случится: тело тяжелое, как дубовая колода. Только бы не захрипеть, только бы не испугаться. Кто сказал, что покончить с собой — малодушие? Ложь... Важно, чтобы тебе не мешали. Во второй раз на такое не решишься. Пока нет тети Кати — вниз, вниз, вниз...
Обруч внезапно распался, и жгучая боль опоясала шею. Сладкий воздух полился в легкие. Звонко и радостно зазвенело в ушах: живу, живу! Возле постели стояла тетя Катя, с ее левого плеча струилось, как водопадик, узкое полотенце. Фурсов ощутил на губах водяную пыль, точь-в-точь такую, какая стоит над порожистой, стремительной речкой Кашкасу. И сразу все вспомнил. И отвел от тети Кати взгляд.
— Не отворачивайся, погляди мне в глаза, — повелительно сказала тетя Катя.
Он поглядел. Тетя Катя стояла похудевшая, обессиленная и, казалось, незримый ветер качал ее. Лицо замкнутое, суровое, неприступное.
— Не Дулькейт, а ты предатель, — сказала тетя Катя и ударила Фурсова по щеке своей сухой ладошкой.
Ей еще хватило сил выйти из палаты. В коридоре она беззвучно расплакалась. Она-то понимала, ради какой жизни спасла от петли оставшегося без ноги чудного рыжего красноармейца.
Крепость не сдалась
Их выдворили в Южный городок. Как это произошло, лучше и не вспоминать. Их тысячи полторы, ими забит весь нижний этаж. Они — это неходячие калеки. Колоды. Стоит жара. Не хватает воздуха. Не воздух — зловонные испарения. Раненые обреченно лежат в два яруса. Фурсову досталось нижнее место в дальнем, возле окна, углу. Отсюда ему видна вся картина, напоминающая вавилонское столпотворение. Раза два он видел Дулькейта: тот рыскал по проходам, кого-то высматривал. Слава богу, его не увидел. Комендант.
Зато как обрадовался Владимир внезапному появлению хирурга Маховенко и замполита взвода конной разведки Супонева!
— Как вы меня нашли?!
Они говорят что-то о коменданте Дулькейте, о побегах и боях в крепости, но Фурсов плохо их слушает. Он радуется: появление знакомых людей как бы переносит его в ту, довоенную жизнь. А что касается коменданта Дулькейта, то дайте подремонтироваться, и он при случае поговорит с ним по душам.
— Валяй, валяй, — склоняется над ним Маховенко. Он видит: красные куски мяса выпирают из-под гипса. — Как ты терпишь? — качает он головой и ножницами пробивает гипс.
Коричневая масса выпирает из пробоин. Хирург возмущается:
— Не дают ни лекарств, ни инструментов! Одно слово — фашисты.
Обработав рану, Маховенко уходит. Михаил Супонев подсаживается ближе, говорит, чтобы соседи не слышали:
— Фрицы грозятся: пока крепость не сдастся, не получим ни медикаментов, ни нормального харча.
— И не надо!
Они молчат. Долго. Но на уме у них одно: где же главные силы Красной Армии?
А крепость не сдается. Не сдалась. Просто в ней не осталось ни одного защитника. Кто-то погиб, кто-то тяжело ранен, кто-то заживо завален в каземате. Так думает Фурсов, глядя в окно. За окном октябрь срывает с деревьев последнюю листву. А им, раненым, обработали раны. Как полагается. Маховенко объяснил: в крепости расчистили развалины армейского госпиталя и нашли там медикаменты. И вот обработали их, тяжелораненых. Его, Фурсова, ногу положили на какое-то возвышение с веревками, колесиком, грузом. Тот же Маховенко сказал: на вытяжку. И лежать ему так сорок пять дней. Вот он и лежит, прислушиваясь. Там, где крепость, тихо. Тихо. У него теперь много времени, чтобы обо всем подумать, вспомнить, поразмышлять. Всякий раз, когда приходил Михаил Супонев, Фурсов спрашивал: «Ну как?» И тот делился новостями...
— Ну как? — повторяет Владимир.
Михаил крепко трет левую скулу, будто у него болят зубы.
— Говорят, к Москве подбирается!
«Да понимает ли он, что говорит?»
— От фашистов услыхал?
— И от них. И так, слухи. — Супонев в упор глядит на него. — Нам надо быть ко всему готовыми. Нет, нет, я не про Москву. Москва как стояла, так и будет стоять. Наша. Я о тебе, о себе. Лагерное начальство вынюхивает, нет ли среди нас комиссаров, евреев. А мы с тобой как-никак замполиты.
От слов Супонева пахнуло чем-то нехорошим, темным, от чего не загородишься уходом в себя.
— Кстати, где твой комсомольский билет?
«Кстати, где он?.. Ах, да...»
— Аня говорила, Шпак взял.
— Какой Шпак, какая Аня?
Фурсов рассказал другу, как было дело. Воспоминания того дня растревожили, взволновали. Он приподнимается и вдруг спрашивает:
— Послушай, Михаил, кто ты? И кто я?
— Как кто? Люди.
— Нет, мы больше, чем люди!
— Ну, знаешь...
— Да, да! Каждый из нас — и ты, и я — частица нашей Брестской крепости. Понимаешь? Там тихо, а крепость не сдалась. И мы не сдались, понимаешь?
«Он не представляет, где он и что с нами. С ним надо осторожнее», — решает Супонев.
— Раньше я не замечал за тобой такого.
— Чего не замечал?
— Ну... пылкий ты и философствуешь...
— Ты хочешь сказать, что я не прав?
— Почему не прав? Крепости не сдаются, — улыбается Миша. — Подумай и ты над тем, что я сказал. Хорошенько подумай. Не одни мы оказались в ловушке.
— Но мы были и остались самими собой.
Их разговор прервало появление лагерного начальства. Супонев незаметно исчез. Как всегда, гитлеровцев сопровождал Дулькейт. Фурсов теперь внимательно присматривался и к нему, и к врагам. Те держались так, как если бы находились среди животных, зараженных чумой. Старались ни к чему не прикасаться, руки в перчатках держали за спиной. О чем-то расспрашивали Дулькейта. Тот отвечал быстро и, вероятно, точно, потому что его редко переспрашивали. Как догадался Фурсов, фашисты были чем-то недовольны. Скорее всего тем, что без их ведома обработали раненых. Особенно гневался тот, со стеком в руке. Его холеное белое лицо покрылось пятнами; голубые неподвижные глаза стеклянно блестели; непонятные слова вылетали изо рта, будто разрывные пули.
Дулькейт не робел, держался без подобострастия. И, как заметил Владимир, походка у него стала прежней. «Втерся фашистам в доверие, своим человеком стал», — думает Фурсов, краешком глаза следя за командиром полка, не испытывая к нему прежней ненависти. «Всем тут не сладко, а ему и подавно», — пытается он примирить непримиримое, и тотчас в груди взрывается протест: «Но он же командир... мой