По вечерам, когда раненые забывались, кто в бреду, кто сном, сестры собирались возле буржуйки. Грелись. Отдыхали. Вели недозволенные разговоры. Мечтали. Когда вечер и в печке смутно и беспокойно мечется изменчивое, живое пламя, мечтается о многом.
В полку Шумская увлекалась художественной самодеятельностью. Пела. Играла в драматическом кружке революционерок и народных героинь. Любила читать стихи. Кириллова — «Герои, скитальцы морей альбатросы». Луговского — «Итак, начинается песня о ветре». Маяковского — «Я волком бы выгрыз бюрократизм...»
В один из вечеров, когда сестры замкнули кружок возле буржуйки, Надежда не удержалась и прочитала «Стихи о советском паспорте». В ту минуту она не думала о последствиях. Ей было хорошо. Хорошо было, она это видела, подругам. А на остальное наплевать. Ярко горела печка, золотистое пламя освещало лица изменчивым мятежным светом. Женщины слушали, тесно прижавшись друг к другу, и им было хорошо. А на остальное наплевать...
На неделе ее остановил в укромном месте Саня Бухов. Смотрел пытливо, а улыбался доверчиво, открыто. Шуйская не приняла улыбки. Бухов сказал:
— Случайно оказался в театре «Буржуйка» и услыхал твое выступление.
«Услыхал выступление». Шумская удивленно приподняла русые брови, и ее серые, с прозеленью глаза, настороженно распахнулись. «Не понимаю, о чем ты?»
— Отлично читала.
Шумская покраснела, но настороженность не оставила ее.
— Смелая, — погасил улыбку Александр, как бы давая знать, что разделяет ее настороженность.
Шумская вдруг освободилась от чувства подозрительности и с вызовом сказала:
— Хуже не будет!
Бухов согласился:
— Не будет. — Он постоял, как бы решаясь на что-то и решившись, достал из-за пазухи мятый листок бумаги. — Почитай в своем клубе, а потом сожги.
С тех пор, как Шумская попала в плен, она если и читала, то только различные немецкие листки на русском языке. Все они твердили об одном, о неслыханных победах великой Германии, о поражениях России, о ее военном и экономическом развале. Здесь, в Южном городке, к этой литературе прибавилась газета «Русское слово», издававшаяся в Берлине белоэмигрантами. Ее редактором был некто Малышев. Позднее Шумская узнает, что это тот самый Малышев, который командовал родной ей 87-й стрелковой дивизией, и это больно ранит ее: в сентябре сорокового года этот Малышев принимал ее в члены партии! Но узнает она об этом далеко от лагеря, когда вырвется на волю...
То, что дал почитать ей Бухов, потрясло Шумскую. Не то потрясло, что на листке бумаги чьим-то бисерным, ясным почерком было написано сообщение Совинформбюро о разгроме гитлеровских армий под Москвой, а то, что эта листовка могла появиться в обнесенном колючей проволокой, охраняемом автоматчиками и овчарками, обреченном на унизительную медленную смерть лагере. Другими глазами посмотрела Шумская на себя, на товарищей и поняла: она нужна в борьбе, которая только начинается.
Фриц и партизаны
Чаще других в хирургический корпус наведывался по долгу службы фельдшер-надсмотрщик Фриц. Это был уже пожилой человек, сутулый, с глубокими морщинами на лице, но исполненный энергии и рвения в отношении всего, что касалось службы. Фриц, по собственному признанию, уважал своего коллегу фельдшера Шумскую за исполнительность и энергию, хотя отлично понимал неравность их положения.
Однажды он спросил Надежду:
— Вы знаете, что вас называют комиссаршей?
С тех пор, как Шумская начала рассказывать военнопленным о новостях с фронтов войны, ее стали называть комиссаршей. Она это слышала. Но не догадывалась, что об этом знает Фриц, и в ответ лишь пожала плечами.
— На что вы надеетесь? — спросил он грустно.
— На победу!
— Вы рассчитываете победить? Как?
— Вам трудно понять.
Фриц в сомнении покачал седой головой.
— Война нихт гут.
— Зачем же вы начали ее?
— Я ничего не, начинал. Я — солдат. Солдат должен повиноваться, в этом его долг перед отечеством.
Шумская взглянула на Фрица. И лицо, и вся его фигура говорили: да, мне трудно, и я не все разделяю из того, что происходит, но я солдат и обязан честно исполнять свой долг. «Кроме того, на твоей стороне пока что власть и сила. Но ты не властен надо мной, потому что я права перед тобой, а ты виновен», — подумала Шумская, а вслух спросила:
— Мы по-разному понимаем, что такое долг перед Родиной.
Фриц опять покачал головой. И, как показалось Шумской, покачал печально.
— Война есть война. На войне убивают. Мне тоже трудно. — Он помолчал и, достав из кармана френча пластмассовый бумажник, извлек из него фотокарточку. — Это моя жена и мои дети. Снялись по случаю победного завершения французской кампании.
Спокойное, доверчивое лицо пожилой женщины. Оно могло быть счастливым, если бы не две скорбные складки возле крепко сжатых губ. Рядом с женщиной Фриц. Он не изменился. Он такой же, каким его видит Шумская. Справа и слева — девицы. Белокурые, миловидные, с бездумными от счастья глазами. Дочери. И — сын, летчик в нарядном мундире. Обер-лейтенант. Твердый подбородок, твердый взгляд. «Этот ревностнее отца исполняет свой долг».
Надежда отошла к окну. За окном — изморозь, рождественский мороз на каждую колючку проволоки нацепил по большой мохнатой звезде и проволоки будто не стало. Мир за окном выглядел чистым, свободным и звездным. «А он — убивает». И все так же глядя в окно, Шумская обронила:
— Летает? Ваш сын?
Фриц не ответил, и она повернулась и посмотрела на него. Ждала ответа. Он аккуратно, чтобы не помять, вложил карточку в пластмассовый бумажник, а бумажник всунул в нагрудный карман френча и застегнул клапан кармана на зеленую, пупырчатую пуговицу, похожую на большую бородавку.
— Погиб мой Генрих... погиб под Москвой. — Он пытался распрямить сутулые плечи, как бы устыдившись своего поступка, строго сказал: — Я с вами не говорил. Поняли? И будьте осторожнее: узнал я про комиссаршу, могут узнать чины повыше.
Дня три Шумская жила под впечатлением этого разговора. Ждала. Всякое могло случиться. Но, кажется, обошлось. Она рассказала об этой странной встрече Бухову. Бухов как бы не удивился и, в свою очередь, сообщил ей новость.
— В Пинских болотах, в районе Кобрина, появился партизанский отряд. Дает фрицам прикурить.
— Это же рядом, Саня! — вырвалось у Шумской.
— Рукой подать, — подтвердил Бухов и спросил: — А кроме немецкого ты какой язык знаешь?
— Откуда ты взял, что я говорю по-немецки?
— Не на кулаках же ты с Фрицем объяснялась?
— С пятого на десятое.
— И все же?
— Еще говорю немного по-польски. А что?
— Ничего особенного, — уклончиво сказал Бухов.
В трудных лагерных заботах она скоро забыла об этом разговоре. Не забыл о нем Бухов. Как-то он дал Шумской бумажку, попросил: