— Знаю, знаю, — весело прервал он меня. — Обрушите на меня массу упрёков. Все они справедливы, заранее соглашаюсь.
Я не удержался от улыбки — так запальчива была уверенность Гамова, что он всё знает обо мне.
— Не надо, Гамов. Фагуста сегодня доказал, что вы со страстью способны критиковать себя. Против такого искусства я бессилен. Скажите вот что. Вы молча слушаете, что говорят о вас. Боюсь, вам даже нравится, что вас ругает ваш верный — до поры до времени — пигмей Пимен Георгиу, По-моему, это болезненная извращённость, но это уже ваша забота. Не прервёте ли своё молчание?
— Прерву, конечно. Произнесу речь.
— Речи вам произносить не впервой. И очень хорошие речи. Надеюсь, с позиций ораторства она не уступит прежним. Но в чью пользу, Гамов?
Он удивился моей непонятливости.
— Как в чью пользу? Раз я придумал этот суд над нами, значит, должен доказать, что он создан отнюдь не болезненной прихотью.
— То есть выступите с обвинениями, а не с защитой?
— Вы правильно понимаете. И надеюсь, вы тоже выступите.
— Тоже с обвинениями?
— Обвинения у вас не получится. Лучше возьмите защиту.
— Взять защиту? — переспросил я. Меня мучило чувство, которого я не мог точно выразить словами. — Зачем вообще эта бессмыслица споров — один обвиняет себя, другой себя защищает? До сих пор мы с вами совершали серьёзные дела — вели войну, спасали детей, своих же врагов спасали. Хватало и экстравагантности, но она не отменяла исторической важности действий! Но этот суд! Экстравагантность ради экстравагантности. Зачем он, Гамов? Зачем мне самозащита, мне, одной нашей победой защитившемуся от всяких нападок?
— Очень жаль, что вы этого не понимаете, — холодно сказал Гамов. — Мне думалось, ваш проницательный ум проникнет в глубинную необходимость суда. Впрочем, это ваше дело. Вы сказали, что выступите на суде с защитой. Я правильно понял, Семипалов?
— Не совсем. Конечно, это будет защита. Но такая защита, которая прозвучит для вас как обвинение.
— Именно этого я и хочу. Обещаю слушать вас с большим интересом.
8
Четвёртый день суда принёс новые неожиданности. Гонсалес объявил:
— Вызываю свидетеля обвинения — бывшего помощника генерала Семипалова Жана Войтюка.
Должен признаться, что исчезнувший Жан Войтюк представлялся мне погибшим. Если уж служба Павла Прищепы не обнаружила его следов, то, значит, его уже нет в живых. Меньше всего я мог предполагать, что Войтюк возникнет из небытия, да ещё пойдёт на меня с обвинениями.
Он сел за указанную ему сторону стола — около Пимена Георгиу. Его вид поразил меня. Конечно, я понимал, что он не блаженствовал в домах отдыха, скрываться надо было по-настоящему. Но что он так опустится, — не ожидал. Он и раньше не брал особенным изяществом, но, хорошо одетый, чисто выбритый, в неизменно свежем белье, пахнущий хорошим табаком и духами, производил приятное впечатление. Я вспомнил Вилькомира Торбу, когда того привели на встречу с Гамовым прямо из подвала, где он скрывался несколько суток среди стояков отопления, без еды, в грязи, утоляя жажду из какой-то натёкшей на полу лужи. Правда, Войтюк не был небрит, как Торба, пиджак его не был в пыли и пятнах, рубашку он успел переодеть, зато исхудавшее лицо, заострившийся подбородок, впавшие глаза свидетельствовали о гораздо больших лишениях. Во мне настолько засел образ внешне безупречного дипломатического сотрудника, что я, наверно, сразу бы и не узнал его, если бы столкнулся с ним на улице.
И ещё одну важную перемену я обнаружил в нём сразу, как он заговорил. Я знал Войтюка разным — осторожно нащупывающим пути ко мне, наглым, когда ему показалось, что он хитро завлёк меня в капкан, безмерно испуганным за красавицу жену, внезапно оказавшуюся в железных тисках Гонсалеса, смиренно покорным, когда я объявил, что он обязан служить мне, вновь радостно воскресшим, когда эта служба предстала чуть ли не подвигом — я согласился на союз с его хозяевами. Но при всех переменах обличья он ни разу не терял присущей ему внутренне — наверно, профессиональной у каждого дипломата — респектабельности. Немыслимо было и подумать, что он способен орать, дико размахивать руками, грязно ругаться, лезть в драку. Ничего от былой воспитанности не осталось внешне в озлобленном, изголодавшемся бродяге, явившемся на суд свидетелем обвинения. От него надо было ожидать скандалов, а не речей, брани и проклятий, а не аргументов.
Впрочем, ума он полностью не потерял. И понимал, что нынешний облик не свидетельствует в его пользу. И если он к нему добавит и несдержанность в словах, и личные оскорбления, а этого как раз хотелось, то сильно ослабит обвинения против меня. Он одёргивал себя чуть ли не в каждой фразе.
Гонсалес обратился к Войтюку по-деловому:
— Войтюк, вы свидетельствуете против своего прежнего руководителя Семипалова или против всего нашего правительства?
Войтюк чуть не сорвался с ровного голоса на крик:
— Буду свидетельствовать против генерала Семипалова, а тем самым и против всего вашего правительства.
— В чём вы обвиняете Семипалова?
Войтюк ответил не сразу — видимо, всё ещё сдерживал крик, по-прежнему непроизвольно рвавшийся из горла.
— Я обвиняю главу правительства военного министра генерала Семипалова в том, что он государственный изменник.
Всего я мог ожидать от обозлённого Войтюка, только не такого дикого обвинения. Шпион обвиняет своего начальника, разоблачившего его измену, в том, что именно разоблачитель является истинным изменником!
Я не удержался от восклицания:
— Войтюк, не путаете ли вы меня с собой? Кто из нас является шпионом — вы или я?
Войтюк повернулся ко мне, ошалело сверкая глазами и перекосив потемневшее лицо.
— Генерал! Шпион и изменник — понятия разные. Да, я был шпионом — и горжусь, что удостоился такого опасного дела. Но изменником я не был. А вы хоть и не шпион, но изменник. И я докажу это!
Больше я его не прерывал. Меня заинтересовало, какие доказательства сможет привести Войтюк в подтверждение своего чудовищного обвинения. Гамов тоже заинтересовался, он всем туловищем наклонился вперёд, поглядел на меня смеющимися глазами — ни секунды не верил Войтюку — и снова повернулся к нему.
— Да, я шпион, — жёлчно повторил Войтюк. — Но я служил своему государству, а не чужому. Хотя я родился в Латании, но я лишь наполовину латан. Мой дед и мой отец — чистокровные кортезы, лишь осевшие в чужой стране. И они служили своей далёкой родине, когда Латания с ней не враждовала. И продолжали ей служить, когда вспыхнули свары между двумя державами. И я с детства знал, что мне, кортезу, нужно помогать своей родине. Я никогда не пытался снять с себя благородную обязанность быть тайным кортезом среди латанов. Я сам выбрал себе самую опасную функцию — разведывать силы и возможности Латании, чтобы помогать моей истинной родине, родине моей души Кортезии. И денег за это не получал, с меня хватало, что там, за океаном, знают о патриотизме моих стараний. Да, я был шпионом, благородным, бескорыстным шпионом. Смелым и удачливым — и радовался, что ни разу не разочаровался в такой профессии.
— До тех пор, пока не перешли на службу к Семипалову? — деловито уточнил Гонсалес.
— Да, до встречи с генералом Семипаловым. Но и в борьбе с ним не совершил измены! Потерпел поражение. Был вынужден скрываться в диких трущобах. Но совесть моя чиста. Действия мои честны, это