индивидуальными подвигами каждого, выдано щедрое вознаграждение из денег, ранее отбитых у врага. Корпус под командованием полковника Гамова, генерала Прищепы и майора Семипалова готов к новым сражениям в тылу врага с его превосходящими силами. Солдаты и офицеры корпуса уверены, что высшее командование на этот раз преодолеет свою инертность и поспешит крупными силами на подмогу корпусу, прорывающему вражеское окружение.
— Да такая передача — война! — с удивлением сказал генерал Прищепа. — Гамов, вы объявляете войну нашему высшему командованию!
— Пока ещё нет, генерал. Но предупреждаю, что мы не позволим оставить себя на произвол судьбы, как они оставили «Крылышки». Либо прекратить преступное бездействие на фронте, либо держать ответ перед всем народом — вот перед такой дилеммой я хочу поставить нашего дорогого маршала Комлина.
Пеано, сбросив с лица неизменную весёлую улыбку, задумчиво глядел на Гамова. Он уже понимал, что Гамов объявляет войну не одному высшему командованию, а всей высшей власти в стране. И в первую очередь войну главе этой власти, лидеру максималистов, дяде Альберта Пеано, председателю Совета Министров Латании Артуру Маруцзяну. Хотел бы я знать, какие мысли роились тогда в красивой голове молчаливого Пеано — возмущение против Гамова или то полное с ним согласие, какое Пеано так преданно демонстрировал впоследствии.
Но более всех был поражён неудачливый бывший командир «Крылышек» генерал Коркин. Выпучив глаза, он ошалело переводил их с одного на другого. В его мозгу не вмещалась мысль, что можно пойти на такое нарушение воинского устава, как раздача казённых денег солдатам, да ещё с добавкой дерзких угроз высшему командованию.
Он, конечно, не понимал, что Гамов уже сознательно отверг классические методы ведения войны.
8
Раздача денежных наград началась на рассвете и завершилась к обеду. Одна из денежных машин была на две трети опустошена.
Два события ознаменовали тот день. Первое показалось мне поначалу малосущественным, но из него потом проистекли огромные последствия. Второе же потрясло своей значительностью, но вскоре выяснилось, что оно куда менее важно, чем то, что последовало сразу за ним.
Первое событие произошло после торжественного смотра корпуса.
Солдаты выстроились на поле. Генерал Прищепа поздравил нашу дивизию с победой, недавних пленников с освобождением и объявил о создании корпуса и его командире. Затем Гамов известил о новом походе. От нас одних зависит, сказал он, прорвём ли мы вражескую оборону, выйдем ли к своим. Будем надеяться на помощь извне, но наше командование неповоротливо. До сих пор мы сами выручали себя, так покажем же ещё раз, чего стоим.
В нормальных условиях такую речь верней бы отнести к пораженческим, а не победным — Гамов открыто предупреждал, что помощи от своих не ждать. Но речь вызвала такой радостный гул, такие крики, словно он поделился не сомнениями, а счастливым известием.
Однако не эта реакция солдат явилась первым удивительным событием дня, а то, что произошло сразу после смотра.
Мы ещё стояли на дощатом помосте — с него говорили Прищепа и Гамов, — когда к нам стала протискиваться группка солдат. Они кого-то тащили, кто-то упирался, на него кричали: «Да иди же! Смелее, говорят тебе!» У помоста из группки выперли Семёна Сербина. Сербин остановился перед удивлённым Гамовым и протянул обе руки. В руках он сжимал несколько пачек денег.
— Вот! — голос его дрожал и руки дрожали. — Награда… Два резонатора, офицера… И ранен…
Какую-то секунду Гамов колебался, а потом порывисто шагнул к солдату и обнял его. Сербин выронил пачки денег, припал головой к плечу Гамова и громко заплакал. Наверное, с минуту тянулась эта сцена — Гамов смеялся, обнимал солдата, похлопывал по спине, а тот всё так же рыдал, не отрывая залитого слезами лица от груди командира корпуса. А из толпы, напиравшей на помост, нёсся восторженный рёв, толпа в сотни голосов надрывалась, сотнями рук махала над головами. Всё умножающееся ликование, как цунами, мчалось в дальние края обширного поля.
Гамов, по-прежнему обнимая Сербина, шёл в толпу солдат, двое товарищей Сербина подняли обронённые деньги и несли, высоко поднимая над головой. Солдаты расступались и всё исступлённей ликовали. Над толпой взлетали уже и шапки, и даже пачки недавно полученных денег — их бросали вверх и ловили, вопя от восторга…
Конечно, Гамов обладал незаурядным личным обаянием, его власть над людьми была почти магической. И в том событии после смотра, быть может, впервые в его государственной карьере открылась сила его власти, солдаты просто раньше других, не разумом — сердцем осознали, какой необыкновенный человек командует ими. Всё это я могу понять. Другого не понимаю — Сербин, несомненно, был среди своих авторитетен, недаром его определили в ходатаи перед начальством, когда требовали немедленного раздела денег. И допускаю, что дружки Сербина подняли бы мятеж, если бы Гамов велел расстрелять его. Но Гамов поступил с Сербиным хуже, чем просто расстрелял. И те же люди, что готовы были грудью защищать своего вожака, радостно гоготали и издевались над ним, так зло униженным. Почему же они сейчас, забыв своё поведение, так радовались примирению командира с непокорным солдатом? Или увидели в этом примирении прощение самих себя, своего недостойного хохота над попавшим, по их же вине, в унижение товарищем — отпущение собственного предательства?
Повторяю: я так и не понял истинного значения диковинного события, совершившегося у меня на глазах. И если я, поражённый, ещё в какой-то степени сообразил, что отныне Гамов приобрёл над душами солдат власть, какая и не мечталась нашим военным и государственным руководителям, то о власти, которая, пока ещё не ощущаемая, вручалась в этот момент прощённому солдату, и отдалённо вообразить не мог. Ещё много времени должно было пройти, чтобы не один я, хотя и первый, понял, как страшно простёрлась над нами зловещая тень этого человека, так драматично брошенного в грязь, так непредвиденно восстановленного из грязи в высший почёт!
Таково было первое и самое важное событие этого дня.
О втором событии мы узнали в штабе корпуса, так теперь назывался наш бывший дивизионный штаб.
Начальник нового штаба, всё тот же майор Альберт Пеано, всё с той же неизменной улыбочкой, весело информировал нас с Гамовым:
— Ликуйте! Нас осчастливливает появлением эмиссар моего дорогого дяди, он же личный представитель не менее дорогого маршала. В наше расположение прилетает на водолёте сам Данило Мордасов.
— У нас появились боевые водолёты? — удивился Гамов.
— У кого «у нас», полковник? Это генерал Мордасов без водолёта не способен к передвижению. Итак, приготовимся вечером предстать пред его светлые, невыразительные очи. Он предупредил, что раньше отдохнёт и пообедает, а после призовёт к себе.
— Светлые, невыразительные очи? — задумчиво переспросил Гамов. — Вы хотите сказать, что Мордасов дурак? Ненавижу дураков! Особенно, если они на высоком посту.
— Хуже, чем просто дурак, Гамов. Умный дурак. Циник и ловкач. Из тех, кого в старину называли царедворцами.
— Вы его недолюбливаете, Пеано?
Пеано осветился слишком доброжелательной улыбкой.
— Восхищаюсь им. Нет такой щели, куда бы он не пролез, если нужно.
— Значит, вечером встреча? Тогда передайте ему, что «призовёт к себе» отменяется. Пусть явится в штаб к восьми часам и не опаздывает, у нас подготовка к походу.
Звучало это внушительно.
Мордасов вечером не вошёл, а вкатился в штаб. Невысокий, толстенький, кругленький — средних