Марк не видел, но чувствовал этот взгляд, и буря, клокотавшая в душе и мыслях его, стихала. Судороги мало-помалу исчезали с лица. Он не бился уже на руках своего друга. Он затих и погас весь, как мертвый. И когда черные блестящие, как уголья, глаза его обратились к Казанскому впервые с сознательной мыслью отчаяния и боли, тогда Казанский вздохнул свободно. Марк поймал этот облегчающий душу, радостный вздох и сказал, угрюмо избегая глаз Казанского:
— Зачем ты помешал мне? Так надо было. Я знаю. Легче мне было бы тогда. Знаю.
— Кому легче? — сурово и строго спросил Казанский. — Тебе или ей?
— Мне легче. Душа горела. Душа просила, а ты помешал.
— Глупец! — вскричал Казанский, — не ей ты бы зло сделал, а себе. Не ее убил бы, а себя. Она что? Убита и тихо. Что ей? Смерть — миг. За ней пустота. Ни сожалений, ни злобы, ни радостей. А ты бы себя убил. Человеческое. Ты бы отнял у себя правду и собакам бы ее бросил, как кость. Чтобы глодали они ее, чтобы грызли. Душу твою грызли, пойми. Что в тебе ярость подняло? Ложь?
— Ложь и любовь, — произнес Марк глухо.
— Вот видишь. И новой ложью хотел накрыть старую. Ведь обманул бы себя, убив ее. Любовь обмануть хотел, а этого нельзя. Любовь живет. Ее убил бы. А любовь жила бы. И к ней, и к жалости своей, и к самому себе. Любовь без конца. И не кругом она, не в том, кого любишь, а в самом тебе. Самого себя, душу ты любишь. А в ней других. Понял? Ты для себя ее любил, чтобы никому ее не отдать, ни ему, ни другим. Оттого и задохнулся. А любил бы для нее, хорошо да добро, того бы не было. И любовь бы не народила в тебе ни мерзости, ни злобы этой.
— Она дурная, — мрачно слетело с уст Марка, — она дрянь.
— Не дурная она, а слепая, как и все. И бедная она. От слепоты бедная. Она в том жизнь ищет, где тление и смрад, где заживо разлагаются молодость и красота. Так потому убить ее надо, что она слепая? И потому злобу к ней питать, что она в грязи, как все кругом? Так убивай всех, всех, а не одну ее. Когда ты бешеный.
— Я не могу быть другим. Люди сделали. Злом накрыли до головы. Выше всего меня! Да. А я не злой.
— Не злой, а в потемках, — согласился Казанский, — потому что любви у тебя нет настоящей человеческой. А ты просветлей. Ты забудь все худое. И думай про добро. Она тебя любила и ласкала. Ты и думай про то. Что было хорошо, про то только и помни. А дурное забудь. А ты убить. Ах, ты!
— Тебе хорошо, — произнес Марк угрюмо, — тебя обидела «рота», ты ушел. Ты свободен, ты и дело найдешь, и себя. Ты один. В тебе любви нет такой. Ты не связан, можешь уйти и жить.
— А ты тоже найди себя. Разум осилишь, сердце. Твердый будешь, сильный. Постой! Ты сказал, любви во мне нет большой. А эта самая любовь меня куда ведет, а? Не знаешь! Пока ты зверем был и по лесу рыскал, «они» приходили. «Они»! Ты не знал? Просили меня. Смирялись: «Будь старшиной, прости». Я сказал: хорошо. Приду, сказал. И пойду.
— Куда пойдешь? В «роту»? Обратно?
— Туда, — кивнул головой Казанский. — К ним пойду. И не по охоте пойду. А любовь моя меня поведет. Потому что прощает она все, потому что велика, больше меня, выше. Не я прощаю, а она. Понимаешь? Они слепы все. Их надо прощать!
— Они убьют тебя, — уныло проронил Марк, — они убьют тебя, увидишь! Не ходи!
— Нет. Во мне правда, и убить ее нельзя. Они хорошее чуют в ней, и не поднимется у них рука на нее. Они дети, слепые, они не злые.
— Негодяи они, собаки. Собаки! — и глаза Марка грозно сверкнули.
— Не негодяи, а слепота. И все здесь слепота: и в «роте», и в городе, и в жизни. По слепоте, а не от греха, подличают и лгут, бьются и обманывают. Говорю тебе, как те вон, как мошкара слепая, гляди!
Казанский поднял руку и указал ею вперед.
Прямо к солнцу, уже горевшему на востоке, застилая его, неслась туча, сплошная, серая, одним огромным движущимся клубом. Она волнообразно изменялась в воздухе, принимая все большие и большие размеры. Она поднималась от земли до неба бесчисленными миллиардами крапинок, испещряя эфир. И если присмотреться, она состояла из бесчисленных мелких существ, серых, как моль, бестолково снующих, гадких. Она металась вокруг людей, бросалась в их дома, не причиняя вреда, и если причиняя его, то только своим бессилием, беспомощностью и тем смрадом, который шел от ее гниения. Все стало густо, полно ею: и дома, и сады, и бульвар, и улицы. Люди шли по ней, по этой массе, устилавшей почву, как по ковру, давя ее, бесчисленную и слепую. Она бестолково металась, снуя вокруг людей, навстречу людям, не видя их, не чувствуя, надоедливая, нудная, поднимая бурю бешенства и злобы к ней, слепой, серой, ничтожной и безвредной. Марк смотрел на мошкару, на тучи ее, несшиеся от реки к городу и над рекою и всюду, и душа его ныла и болела в тоске. Прощать, как Казанский, он не умел. Не по себе не мог, а по року. Рок дал ему иную душу, иную жизнь. А Казанский говорил ему в это время: они пришли, позвали меня, и я пошел. Я иду. Так надо. У меня любовь есть. Они слепые. Мне жаль их, и иду.
— Я один! — произнес Марк, и от слов его повеяло могилой.
— Не будешь один, когда в тебе прощение будет и правда. Не будешь один. Работай. Трудись. Найди себя. Тут худо, уйди. Совсем уйди из наших мест. Далеко уйди. От мошкары, где другие люди будут, где сильные. Где легче будет тебе подняться, окрепнуть. Человеком стать. Настоящим. Понял?
Марк понял.
— Уйти!
Вот где исход, где настоящее. Уйти. От маленького города с его мошкарою. От тех, кто забил, принизил в нем душу. Где он не мог быть, как другие. Уйти! Вот она где, истина. И где-нибудь там, среди свежих новых людей он начнет новую жизнь. С борьбой. С силой. Он найдет себя, как сказал Казанский. Поднимется. И любовью своей будет жить. Не Лизой, а любовью, которая вела его убить по слепоте и которая прозрела.
Прозрела, верно.
Уйти. Так вот где он — исход, который нужен!
Он нашел его — Казанский. Он сказал. Марк послушает его. Он сильный. Он вырос и понял. Надо простить. Забыть и начать новую жизнь. Совсем. Простить надо, и на том жить.
И Марк точно вырос.
Что-то гордое проснулось в нем. Что-то человеческое.
— Я пойду! — сказал он Казанскому. — Я пойду. Я понял, здесь не подняться. Грязь здесь. И меня били, как собаку. Собака здесь я. А там все другое. Я пойду.
Казанский улыбнулся. И солнцем повеяло от этой улыбки, так она была светла.
— Хороший ты. Знаю я тебя. Вперед ступай. Бодро, хорошо. В тебе начало уж есть. И все хорошо впереди. А прежнее забудь. И мне пора. Видишь, идут за мной. Дети мои. Мошкара моя.
На дороге показались люди. Марк сразу узнал их. То был Извозчик, Михайло Иванович и Калмык. Они искали Казанского. Они шли за ним. Тот встал и подал руку Марку.
— Ступай. Каждому свой путь. Не пропадешь ты, если по правде. Руки есть и голова тоже. Ты чистый. Тебя я вижу насквозь, как стекло. Люди тебя другим хотели сделать по слепоте только. Не сумели они. Не судьба им. Так ступай отсюда, от них. И унеси с собой то, что в тебе есть. И человеческим дополни душу. Правдой дополни. Есть она в тебе. И будет хорошо. Человек ты! — говорил Казанский, — человеком и будь! Где хочешь, а будь человеком. Правда в тебе будет гореть, как свеча. Прощай. Мои зовут, слышишь? Мне пора. Будь счастлив. Я тебя любил.
Он улыбнулся Марку, кивнул и пошел, все такой же улыбающийся, светлый, ясный.
А Марк остался. И был он один, и было в нем двое. Человек в нем был. И был Марк, которого били и принизили, и ненавидели которого, как мразь.
И человек сказал Марку: «Ты гордый, поднимись, потому что ты сила. Встань!»
И он встал. Он поднялся.
Мошкара застилала ему солнце, но не затмила его. Он видел свет его и в небе, и в себе.
И светом наполнилась душа.
И было в ней ясно, и было тихо. И было светло.
Он выпрямился и улыбнулся. Улыбнулся светло, как солнце. В первый раз.