Что же совершил этот солдат, что за ЧП произошло на заставе, почему созвано комсомольское собрание и почему уже такой шум в Ленинской комнате, что даже председатель собрания Иван Продан не может перекрыть его своим мощным басом?
Ничего, собственно, не произошло. Ничего чрезвычайного. Просто:
— Я ему говорю: тебе по расчету идти на кухню, а он говорит — у меня сон не вышел. А сон вышел... И он послал меня на бабушку и на дедушку.
— Коммунист Спивакин идет и моет, а комсомолец Панчехин считает ниже себя...
— Когда на турнике занятия, всей заставой его на перекладину поднимаем. Девчата на гражданке «солнце» крутят, а он тут раскис, как старуха...
— Ты меня не уважаешь, я второй год служу, ты уважай своих ребят, которые третий год служат! Дежурный его поднимает: начальник приказал ехать за картиной, а он говорит: не нужна мне эта картина, не поеду. Дежурный поднял Золотарева, а тому тоже обидно, он только с наряда пришел...
Здесь не ездят в увольнение, не совершают культпоходов в театры и музеи: слишком сложно и многодневно добираться до ближнего музея. Артисты и лекторы тоже не балуют заставу своими посещениями, поэтому — что греха таить — единственное развлечение, единственная связь с внешним миром — радио и, особенно, кино. Лишить товарищей этого удовольствия из-за лени или даже из принципа — это в общем-то преступление перед коллективом. Люди этого не простили и теперь уже припомнили все: как он отказывался работать на кухне, мыть полы, убирать спальные комнаты. Но если ты этого не сделал, значит, должен сделать другой. С какой же стати?
Может быть, кому-то покажется, что проступки эти не столь велики, чтобы за них комсомольцы строго наказывали своего товарища.
— Я за... — говорит лейтенант Сенько. — Это удар, который вас исцелит, а не убьет!
4.
И вот он сидит передо мной — этот парень с растерянным лицом и напряженно поднятыми черными бровями. Трет кулак о кулак и говорит, говорит, но уже такие слова, которые, произнеси он их вчера, товарищи внимательно выслушали бы и, вероятно, простили бы его.
В армейскую жизнь непривычному втягиваться трудно. Трудно привыкнуть чистить картошку и мыть полы, если ты раньше этого никогда не делал, трудно привыкнуть не обсуждать распоряжения начальника, даже если ты не согласен с ним, трудно жить из года в год по строгому, однообразному распорядку. Трудно, но нужно. В армии иначе нельзя.
Саша Панчехин рассказывает мне, что он кончил сельскохозяйственный техникум и работал в лаборатории, а когда призвался, то служил в комендатуре ветеринаром, и было у него в первые два года службы некоторым образом, привилегированное положение: в наряды не ходил, службу не нёс, ездил с заставы на заставу, лечил лошадей и собак, делал животным прививки. Но ему вдруг показалось обидным, что одногодки его служат на границе так, как положено, а он все «коровам хвосты крутит». Панчехин попросил, чтобы его послали на заставу, начальство просьбу удовлетворило. Отсюда все и началось.
Саша рассказывает, а я вспоминаю, как вчера после собрания он валялся пластом на койке, не в силах уже сдержать те самые слезы, которых «не дождетесь». И понимаю, как жалеет он о содеянном, но жизнь плоха и хороша тем, что необратима. С возрастом человек начинает постигать это и не совершает многого просто из чувства самосохранения. Однако опыт дается не дешево.
— ...И стал я завидовать ребятам. Я-то знаю не меньше их, тоже по третьему году — зря хлеб здесь не ел!.. Но они в наряды старшими ходят, а я все младшим...
Мне, человеку глубоко штатскому, несколько странно это болезненное отношение к маленькой «табели о рангах». Для меня они, в общем, все одинаково зелены — «деды» (те, кто служат третий год), второгодники, первогодники...
Если у человека нет внутренней уверенности в том, что он действительно чего-то стоит, он цепляется за внешние знаки отличия и превосходства. Когда же этих знаков превосходства такой человек не получает, то опять по малости душевной, от неуверенности в себе, он старается как-то иначе обратить на себя внимание, топорщится, задирается по любому поводу и без оного.
Чем больше страдало уязвленное самолюбие Панчехина, тем больше он грубил начальству и ничего не понимающим товарищам, тем строже обходился с ним прежний начальник заставы и тем дальше отходили от него друзья.
По поводу очередного проступка Панчехина было созвано комсомольское собрание, и бывший его командир настаивал, чтобы родителям Саши написали письмо о поведении сына. Но собрание решило, что это пока преждевременно: есть еще у человека возможность понять, что он зарвался, взять себя в руки. Собственно, если бы речь шла о ком-то другом, вероятно, письмо было бы написано: пусть и родители знают, какого они воспитали сына. Но у матери Саши больное сердце, она часто лежит в больнице; переживания по поводу того, что сыну на службе приходится трудно и плохо, здоровья ей не прибавят. Потому решили не писать, хотя многим не нравилась неумная строптивость Панчехина.
Вспоминая неприятный разговор с бывшим его командиром, Саша говорит: — Я же его просил: арестуйте лучше меня, только матери не пишите. Сердце у нее...
— А лейтенант Сенько?
— Лейтенант Сенько замечательный человек! — произносит Саша и на глазах его — близкие слезы. Он все еще возбужден после вчерашнего, ему достаточно ласкового слова, чтобы заплакать, покаяться во всем, надавать обещаний. Искренних, но выполнимых ли?..
— Вот видите, а вы ему вчера грубили на собрании, и потом эта история с лошадью... Саша, люди часто таковы, каковы мы к ним...
— Да. — Панчехин на минуту смолкает, потом говорит с отчаянием. — Пусть что хотят делают, только я на этой заставе не останусь! Я не могу в глаза никому смотреть!..
Конечно... Если бы можно было так легко научить человека жить среди людей, передать свой, обретенный вместе с синяками на боках и на душе опыт хотя бы этому мальчишке! Но, увы, можно обучить всему на свете, только житейскую мудрость каждый копит сам.
— Как же все-таки получилось с лошадью, Саша?
А получилось вот как. Когда уехал старший лейтенант Шляхтин, Панчехин, тронутый вниманием и ровностью в обращении молодого лейтенанта, решил (вероятно в который раз!) начать «новую жизнь». Подтянулся, перестал огрызаться на замечания дежурных, охотнее занимался хозяйственными делами. И когда однажды узнал, что у лейтенанта, возвращающегося из комендатуры, неожиданно заболела лошадь, и он с ней возится на соседней заставе, Панчехин вызвался пойти помочь ему, хотя в его обязанности это теперь не входило.
— Из комендатуры раньше утра ветеринар не доберется. Ну, а за ночь пала бы лошадь, это точно!.. Жалко, да и лейтенанту из своего кармана платить...
Саша пошел пешком на соседнюю заставу и возился там с лошадью до утра. Ей пришлось несколько раз очищать кишечник и делать уколы. Наконец, лошадь смогла идти, они добрались до своей заставы, и Панчехину опять пришлось возиться с лошадью, пока, наконец, не стало ясно, что опасности уже нет. Лейтенант, измотанный вконец, лег спать, сказав, чтобы Панчехин шел отдыхать тоже, ибо сегодня этот парень поистине заслужил отдых... Но людей в наряды высылал замполит, и то ли по забывчивости, то ли еще почему, он назначил Панчехина часовым по заставе, хотя парень уже сутки не спал. Впрочем, конечно, если есть нужда, можно не спать двое и трое суток, но нужды не было. Панчехин на боевом расчете задал вопрос, замполит сказал, что обсуждать свои приказы он не намерен. Панчехин решил, что лейтенант вместе с замполитом хотят над ним подшутить, и снова его сердце заняла обида.
Ночью, возвращаясь с проверки нарядов, лейтенант Сенько подошел к часовому, но часовой очень сухо отрапортовал, а затем, повернувшись спиной, принялся надевать оставленные вернувшимися из наряда солдатами лыжи... И снова развалился мостик, перекинутый было между начальником и подчиненным — мостик доверия и приязни. И снова, как в лихорадке, зная, что уже ничего невозможно исправить, стал