тень. А потом опять очень долго светится одна занавеска, да нет-нет медленно проплывает круглый шар с очками. Это ее папа. И опять светит только одна занавеска, как в кино, когда оборвется лента. А потом гаснет свет.
Недавно так же погас свет, я уже хотел спрыгивать, как вдруг в темном квадрате что-то забелело круглое. Вначале я никак не мог ничего разглядеть, а потом как в кино все стало в фокусе. На меня смотрели очки.
Идут минуты, а мы неподвижно смотрим друг на друга. Потом над головой поднялся палец и медленно погрозил. Если бы это был не ее папа, я показал бы ему все пять пальцев. Но я не могу. Рука не поднимается.
Это было совсем недавно. А вот сегодня думаю о Ларискином окне. Что могла увидеть оттуда ее мать?
Мы с Бахилей дрались вот здесь, у самой скамейки. Отсюда виден только верхний уголок окна. Ларискина мать длинная. Только ей и было видно, а Лариске нет. Лариска ничего не видела. Правда, можно встать на подоконник.
Может быть, она так и сделала, но не в самом начале драки, а после. Это хорошо, что после. Потому что вначале я получил от Бахили два раза. А потом Ларискина мать, наверное, сказала: «Ой!»— и тогда подскочила Лариска. Если так, то неплохо. Потому что как раз в это время мои кулаки повстречались с чем- то Бахилиным и один раз, кажется, с Левой Гоцем: он в серединке путался.
Да, хорошо, если бы все так было. А вдруг Лариска первая влезла на подоконник и сказала: «Ой!»— а уж потом подскочила ее мать? Мне стало скучно.
Сижу и смотрю на забор, на уголок окна. И вдруг через забор летит и шлепается книжка. Потом царапанье, пыхтенье и на верхней доске — чьи-то пальцы, потом стриженая макушка, потом очки, а потом и сам кругленький Лева.
Ему трудно лазить через забор. Он толстенький да еще близорукий. Но я ни разу не видел Левиной головы в заборной дырке. Даже зимой, когда доски очень скользкие.
Сейчас Лева прыгает и, как все мальчишки, сплевывает, внимательно провожает плевок, успокаивается. Потом разыскивает книгу, усаживается рядом.
— Ушибся?— спрашиваю я.
— Так, чепуха,— отмахивается Лева и косится на забор.— Вот, смотри, Фурманов.
Помолчал, спросил:
— Ну, как?
— Что — ну как?
— Ну ведь это же Фурманов.
Ну что тут еще говорить. Раз есть Чапаев, то есть и Фурманов. А тут еще есть ее окно.
Лева ерзает, хлопает по книжке.
— Смотри, это же «Мятеж». Читал? Ну, слушай же. Меня слушай.
И Лева начинает читать вслух. Строчку прочтет и очками — на меня.
— Улавливаешь?
— Угу.
— Да ты ничего не понял,— сердится Лева.— Плюнь ты на это окно. Слушай. Восстал мятежный батальон. Против Советской власти. Понимаешь, против нас. И вот к ним в крепость идет кучка коммунистов. И конечно, Фурманов. Без оружия идут. Как просто люди. И с мятежниками нужно говорить. Понимаешь? Им нужно сказать правду. Теперь слушай дальше.
«В последних, так сказать, на разлуку только два слова: Когда не помогают никакие меры и средства, все испытано, все отведано и все безуспешно,— сойди с трибуны, с бочки, с ящика, все равно с чего, сойди так же смело, как вошел сюда. Если быть концу,— значит, надо его взять таким, как лучше нельзя. Погибая под кулаками и прикладами, помирай агитационно! Так умри, чтобы и от смерти твоей была польза.
Умереть по-собачьи, с визгом, трепетом и мольбами,— вредно.
Умирай хорошо. Наберись сил, все выверни из нутра своего, все мобилизуй у себя — ив мозгах и в сердце, не жалей, что много растеряешь энергии,— это ведь твоя последняя мобилизация! Умри хорошо…
Больше нечего сказать. Все».
Лева восторженно крутит головой над книгой, гладит ее рукой, хмыкает:
— Во как!
Я знаю, что сейчас он начнет спрашивать, что я понял. Это у него такая вредная привычка. Сам что- нибудь поймет, а потом к другим пристает: «Ну, понял? А что ты понял?» Даже хуже, чем Пелагея Васильевна, наша учительница по русскому и литературе.
— Ну, понял?— спрашивает Лева.
— Угу!
— А что ты понял?
— Понял, что умирать не хочется.
Воробей подлетел к самым Левиным ботинкам. Напыжился. Начал ставить клювиком точки. Лева его не трогает.
— Глупый,— говорит Лева.
— Кто?
— Воробей, конечно.
Разглядываем воробья. У него свои интересы, а у нас свои. Пальцы скользят по швам тоскующих карманов. Какая-то пыльца, шайба, катушка с нитками. Нет, не будет клевать.
Трусливый, смешной. Подступится близко, клюнет и сразу назад. Обижали, наверное.
Вдруг заскрипел забор и взвинтился, улетел воробей.
— Улетел,— говорит Лева.
— Улетел…
В дырке забора — голова, потом плечики, живот, ляжки, коленки, хорошие ботинки. Все это встало на четвереньки, выпрямилось, затоптало рисунок воробья, сказало «привет» и село рядом.
Это граф де Стась Квашнин — тайный агент Кардинала.
Очень богатый человек. Имеет патефон, ручные часы. Говорит, что скоро будет и фотоаппарат.
Граф де Стась вынул из кармана, что-то круглое, нежное, чуть пушистое, а в середке просвечивается темная косточка.
— Персик,— поясняет граф.
Лева рассматривает «Мятеж», я— персик.
— Фрукт, значит,— вяло говорю я.
— На Кавказе растет,— дует на персик граф,— у нас не бывает.
Тихо на скамейке.
Кавказ, Кавказ… это мы в школе проходили.— Хочешь? На!— говорит граф.
Я молчу. Знаю, что де Стась так просто никогда ничего не дает.
Поскрипывает скамейка.
— Как хочешь,— тянет граф и тычется персиком в карман.
— Ну уж, ладно,— соглашаюсь я.
Никогда еще не встречались зубы с этим. Он что-то говорит. Я не слышу. Вот и уже близко косточка.
— Слушай, Алешка, подожди, не жуй. Нужно дать одному по шее.
— К-к-кому?
— Он с Лариской ходит… Вчера они в кино ходили. Заглотнулась косточка. Но все-таки успел ее выплюнуть.— Кто ходит с Лариской?
— Ну, кто-кто? Вот так взял и прислонился. И идут. Я все шел за ними, а они идут.
— А как прислонился?
— А вот так. Плечом прямо.
— А она как прислонилась?
— А она так. Тоже плечом.