играться с двадцатого по двадцать третье и притом всякий раз после окончания докладов. А выбрали эту игру потому, что в ней могут участвовать несколько команд, только поэтому.
— Что-то мне расхотелось туда ехать… Понятно, почему французы хотят играть за Советский Союз: они же знают, что мы их выведем из игры в первый же день… Отчего бы им не сыграть за Японию? Ясное дело, продолжают хранить верность прежним блокам… Они и Рекса Дугласа постараются прибрать к рукам, не успеет он приземлиться…
— Ни к чему заниматься домыслами, это бесполезное занятие.
— Кёльнцы, я полагаю, такого события не пропустят?
— Конечно.
— Ладно. Пора кончать. Передай привет Ингеборг.
— Возвращайся скорее.
— Хорошо.
— И не переживай.
— Я не переживаю. Мне здесь хорошо. Я доволен.
— Звони мне. Помни, что Конрад — твой лучший друг.
— Я это знаю. Конрад — мой лучший друг. До свидания…
Лето сорок второго. Горелый появляется в одиннадцать вечера. Я читаю в постели роман о Флориане Линдене и слышу его крики. Удо! Удо Бергер! — разносится его голос над пустынным Приморским бульваром. Мое первое побуждение — затаиться и подождать. Голос у Горелого такой хриплый и жалобный, как будто от огня у него пострадало и горло. Открываю балкон и вижу его на противоположной стороне улицы. Он сидит на парапете Приморского бульвара и с невозмутимым видом, словно все на свете время принадлежит ему, дожидается меня; в ногах у него стоит большая пластиковая сумка. В том, как мы приветствуем друг друга, есть что-то жутковатое, и проявляется это в молчаливой обреченности, с которой мы вскидываем над головой руки. Между нами сразу устанавливается безмолвная, но прочная связь, и мы словно оживаем. Однако это впечатление длится недолго, до того момента, когда Горелый, поднявшись ко мне в номер, начинает выгружать из сумки, как из рога изобилия, пиво и бутерброды. Изобилие, конечно, скудноватое, но зато от души. (Незадолго до этого, проходя мимо портье, я вновь спросил про фрау Эльзу. Она еще не вернулась, ответил он, не поднимая глаз. Рядом с портье в огромном белом кресле сидит старик с немецкой газетой на коленях и наблюдает за мной со слабой улыбкой на обескровленных губах. Судя по его виду, жить ему осталось не больше года. Тем не менее, несмотря на крайнюю худобу, что подчеркивают выпирающие скулы и запавшие виски, в его взгляде ощущается невероятная сила; он смотрит на меня так, как будто давно знает. Ну как там на войне? — интересуется портье, и улыбка на лице старика становится шире. Так и хочется протянуть руку за стойку, ухватить наглеца за рубашку и как следует потрясти, но он, словно почувствовав что-то, отодвигается подальше. Я поклонник Роммеля, объясняет он. Старик согласно кивает головой. Ты жалкое ничтожество, вот ты кто, отвечаю я. Старик складывает губы трубочкой и снова кивает. Возможно, бормочет портье. Яростные взгляды, которыми мы обмениваемся, говорят сами за себя. И еще ты подонок, добавляю я, желая разозлить его или, по крайней мере, заставить придвинуться поближе к стойке. Ладно, вопрос исчерпан, произносит по-немецки старик и встает. Он очень высок, и его руки свисают почти до колен, как у пещерного человека. Однако это ложное впечатление, возникающее оттого, что старик сильно горбится. Так или иначе, но он настоящий великан: когда (или если) он выпрямится, в нем будет свыше двух метров. Но вся его властная сила сосредоточена в его голосе — голосе тяжелобольного упрямца. Почти сразу же, словно вставал он только для того, чтобы его увидели во всем величии, старик вновь опускается в кресло и спрашивает: еще какие-то проблемы? Нет-нет, спешит уверить его портье. Никаких, отвечаю и я. Превосходно, говорит старик, причем это слово звучит в его устах насмешливо и язвительно: пре-вос-ход-но, и прикрывает глаза.)
Мы с Горелым едим бутерброды, сидя на кровати, и рассматриваем прикрепленные мною к стене листочки. Он без всяких слов понимает, насколько вызывающ этот мой поступок. С другой стороны, есть в нем что-то от одобрения. В любом случае мы едим, погруженные в тишину, которая лишь изредка нарушается, когда мы обмениваемся дежурными фразами, и является частью той всеобщей тишины, что примерно час назад опустилась на гостиницу и городок.
После еды мы моем руки, чтобы не запачкать маслом фишки, и приступаем к игре.
В этом туре я возьму Лондон и тут же его потеряю. Перейду в контрнаступление на востоке и буду вынужден отступить.
Анцио. Fortress «Europa». Омаха-бич. Лето 1942-го
Я бродил по пляжу, когда все было Тьмою, повторяя вслух забытые имена, погребенные в архивах, пока вновь не взошло солнце. Но забыты ли эти имена или просто ждут своего часа? Я вспомнил игрока, которого Некто видит сверху: одна голова, плечи, тыльные стороны ладоней и доска с фигурами как сцена, где разыгрываются тысячи начал и финалов; вечный калейдоскопичный театр; единственный мост между игроком и его памятью; его память, которая есть желание и взгляд. Сколько их было, неукомплектованных, необстрелянных пехотных дивизий, что держали фронт на западе? Или тех, кто, несмотря на измену, остановил наступление в Италии? Какие бронетанковые дивизии прорвали оборону французов в сороковом и оборону русских в сорок первом и сорок втором? А с какими дивизиями, сыгравшими решающую роль, фельдмаршал Манштейн вторично взял Харьков и тем самым избежал катастрофы? Какие пехотные дивизии прокладывали путь танкам в сорок четвертом году в Арденнах? А сколько боевых групп — не сосчитать! — принесли себя в жертву на разных фронтах, чтобы остановить врага? Нет единого мнения на сей счет. Только играющая память знает это. Разгуливая по пляжу или съежившись на кровати у себя в номере, я воскрешаю названия и имена, они обрушиваются на меня лавиной, и я успокаиваюсь. Мои любимые фишки: 1-я парашютная в Анцио, Panzer Lehr и 1-я дивизия СС «Лейбштандарте Адольф Гитлер» в