Теперь, чувствуя возле себя ее теплое тело, я не мог поверить, что меня мучили эти страхи.
В полкой тишине я вдруг услышал всхлипывание, потом еще. Я поднял руку и легко коснулся ее щеки; щека была мокрая от слез.
Все рухнуло. Я посмотрел на нее, но в этот вечер камин не горел, в комнате было темно, и я не мог разглядеть ее лица. Она тотчас же отвернулась.
– Ты ведь знаешь, мне ничего не стоит заплакать, – прошептала она.
Я старался утешить ее; она старалась утешить меня.
– Как жаль, – сердито сказала она и снова заплакала.
– Неважно, – машинально повторял я. – Неважно.
У меня не хватило любви и доброты понять, что для нее физическое наслаждение – насмешка, когда мы были так далеки друг от друга.
Я больше не разбирался в своих чувствах. Я испытывал только ощущение никчемности и нечто вроде презрения к себе. Гуляя с ней позже по парку, я не мог говорить.
26. От вечерней до утренней зари
Когда в тот вечер и в последующие вечера мы гуляли в парке, холодный весенний воздух дразнил нас; мы часто надеялись, что все будет хорошо, что мы вновь обретем веру друг в друга.
Но как-то майским утром я услышал о смерти Роя Кэлверта. Он был моим закадычным другом, хотя отношения наши были совсем иного рода, нежели моя тесная дружба с Джорджем Пассантом, Чарльзом Марчем и братом. Я познакомился с Роем, когда был до безумия увлечен Шейлой; он, казавшийся мне счастливцем, отнесся ко мне с большим участием, чем другие, но и его жизнь была омрачена, омрачена болезнью, которая в конце концов его и сломила. Я пытался поддержать его; какую-то пользу я ему принес, но не надолго. Он умер, и я не мог отделаться от охватившей меня печали. Как закопченное стекло, стояла она между мной и окружавшими меня людьми.
За последние два года я редко его видел, потому что он стал летчиком и часто бывал в полетах; Маргарет знала о моей дружбе с ним, ему было известно о наших с нею отношениях, но им так и не довелось встретиться. Они скорей даже с неприязнью относились друг к другу. Рою вообще не нравились волевые женщины, а тем более если они к тому же обладали умом. Надумай я жениться вторично, он бы выбрал для меня женщину поглупее, более легкомысленную и более беспечную.
В свою очередь, Маргарет считала его бесхарактерным позером, пустым мечтателем; она совершенно не доверяла его суждениям, да и вообще ни в грош его не ставила. В глубине души она была уверена, что он поощряет во мне именно то, с чем она борется.
При известии о его смерти она, насколько я мог заметить в приступе горя, ничем не выразила своей неприязни к нему и хотела только утешить меня. Но я не мог даже оценить это. Я продолжал работать, как и в дни после смерти Шейлы, был вежлив и добросовестен, удачно выступал на совещаниях; но как только выходил из министерства, мне никого не хотелось видеть, даже ее. Я вспомнил предупреждение Элен и попытался было притворяться, но у меня ничего не получилось.
Она не преминула это заметить.
– Ты хочешь быть один? – спросила она. Отрицать было бес. полезно, хотя именно то, что я не пытался этого делать, больше всего ее обижало. – Я тебе совсем не нужна. Тебе действительно лучше побыть одному.
Я проводил вечера у себя, ничего не делал, даже не читал, – просто сидел в кресле. При Маргарет я часто молчал, чего никогда не случалось прежде. Я видел, что она смотрит на меня и, хватаясь за малейший повод, который я ей подавал, старается найти путь к моей душе, и с отчаянием думал – неужели все безнадежно разваливается, неужели нет никакого выхода?
Как-то душным летним вечером, когда небо еще не совсем потемнело, мы бесцельно бродили по улицам Бейсуотера, а затем очутились в Гайд-парке и присели на свободную скамью. Вся трава в ложбине, уходящей в сторону Бейсуотер-роуд, была усеяна обрывками газет, белевшими в сумерках рубашками и платьями лежавших на ней парочек. Тьма быстро сгущалась, было душно, как перед грозой. Мы сидели, не глядя друг на друга; оба мы были одиноки тем особым одиночеством, которое таит в себе виновность и обиду, неприязнь и даже какую-то угрюмую ненависть. Оно завладевает теми, кто познал предельную близость и чувствует, как она исчезает. И в этом одиночестве мы держались за руки, словно были не в силах вынести разлуку.
Спокойно, самым обыденным тоном, она спросила:
– Как поживает твой друг Лафкин?
Мы хорошо понимали друг друга. Этим вопросом она хотела напомнить мне, как несколько месяцев назад, когда счастье наше было еще безоблачным, мы случайно встретили его, но не здесь, а на аллее, ближе к Альберт-гейт.
– Я давно его не видел.
– Он все еще считает себя непонятым?
Она снова заставляла меня уйти в воспоминания. Однажды я сказал ей, что очень многому научился от нее. «Ты многому научил и меня», – ответила она тогда. Большинство людей, о которых я ей рассказывал, были очень далеки от мира ее отца. Она прежде совершенно не представляла, что это за люди.
– Конечно.
– «Пригрел змею у себя на груди!»
Это было одно из любимых восклицаний Лафкина, которым он встречал каждый новый пример человеческого двуличия, своекорыстия и честолюбия, – он никогда не переставал этому удивляться. Маргарет не в состоянии была поверить, что такой способный человек может так мало разбираться в жизни. Это ее смешило, и в тот вечер, в поисках чего-нибудь памятного нам обоим, она повторила эту фразу и громко рассмеялась.
Несколько минут мы болтали, радуясь явившейся возможности вспомнить некоторых деятелей, рассказами о которых я когда-то ее развлекал. Эти выдающиеся личности, величественно восседавшие в своих кабинетах, думал я потом, выглядели очень странно в злословии двух людей, цеплявшихся поздно вечером в парке за остатки своей былой любви.
Но долго говорить об этом мы не могли и снова замолчали. Теперь, когда совсем стемнело, я потерял представление о времени. Я чувствовал ее руку в своей, и наконец она окликнула меня, но машинально, словно хотела сказать что-то ласковое, а была где-то очень далеко.
– Ты много пережил, – сказала она.
Она имела в виду не мою работу, а смерть Шейлы и Роя Кэлверта.
– Пожалуй, да.
– И это на тебя повлияло, я знаю.
– Как жаль, – отозвался я, – что мы не встретились с тобой до того, как все это произошло.
Вдруг она рассердилась.
– Нет, я не хочу слушать. Когда встретились, тогда и встретились, другого времени не было и не будет.
– Я мог бы быть более…
– Нет. Ты всегда пытаешься уйти от настоящего, я не хочу больше этого терпеть.
Я отвечал угрюмо. Настоящее – это то, что сейчас мы сидим здесь, в душной тьме, и не можем ничего изменить, но не можем и оставить все, как есть. Мы не можем проявить друг к другу доброту, которую проявили бы к кому угодно; и, уж конечно, не можем сказать друг другу ласковые и нужные слова, которые, несомненно, дали бы нам обоим хоть недолгий покой. Если бы она могла сказать мне: «Это неважно, забудь все, в один прекрасный день ты будешь чувствовать себя лучше, и мы начнем все сначала…» Если бы я мог сказать ей: «Я постараюсь дать тебе все, о чем ты мечтаешь, стань моей женой, и мы вместе пройдем через все…» Нет, мы не могли так сказать, слова эти словно застревали у нас в горле.
Мы сидели в парке, держась за руки, не столько уставшие, сколько опустошенные, а время шло. Оно не мчалось, как для пьяного человека; оно давило на нас, тяжело, до головной боли, как предгрозовая духота, царившая сейчас в воздухе. Иногда мы перебрасывались замечаниями о пьесе, которую стоит посмотреть, или о книге, которую она только что прочла, и все это – с интересом, как люди, впервые отправившиеся вдвоем на прогулку или на обед. После очередной паузы она вдруг сказала совсем другим тоном:
– Помнишь, еще в самом начале я спросила, чего ты хочешь от меня?