эпитетами. Политические симпатии Джорджа все еще принадлежали Восточной Англии, где на фермах трудилась его многочисленная родня; подобно большинству убежденных радикалов, он не доверял своим единомышленникам из аристократии, чувствуя, что они менее тверды, чем реакционеры типа старого Бевилла.
Поостыв немного, он сказал с каким-то застенчивым дружелюбием:
– Одному я во всяком случае рад: хорошо, что это не произошло тогда, когда вы еще думали о Маргарет. Ваше положение было бы несколько затруднительным. – И добавил с удовлетворением: – Но с этим, слава богу, покончено навсегда.
Через два дня ко мне в отдел, не дожидаясь, пока о нем доложат, вошел, склонив голову, Дэвидсон. Он ни на кого не смотрел – ни на меня, ни на Веру Аллен; он был так смущен, что не отрывал глаз от пола и даже забыл представиться.
Когда он уселся в кресло, мне было видно не его лицо, а лишь седые волосы, прядь которых падала ему на лоб. На нем был старый коричневый костюм, а рукава рубашки так длинны, что наполовину прикрывали кисти рук, зато сама рубашка, как я успел заметить, была сшита из отличного шелка. Без всякого предисловия он застенчиво, но в то же время резко спросил:
– Вы, кажется, были адвокатом?
– Да.
– Хорошим?
– Мне никогда не удалось бы стать первоклассным, – ответил я.
– Почему?
Несмотря на его неуклюжесть, он был из тех людей, кому не хочется отвечать общими фразами.
– Карьера такого рода, – пояснил я, – требует тебя целиком, без остатка, а я на это никогда не был способен.
Он кивнул и на секунду поднял глаза. Прежде всего меня удивило, как молодо он выглядит. В то время ему было около шестидесяти пяти, но его загорелое лицо почти не было тронуто морщинами, только шея стала шершавой, как у всех стареющих мужчин. А потом я заметил, что он удивительно красив. Обе дочери унаследовали от него правильные черты, но в лице Дэвидсона, тонком и скульптурно-четком, была та идеальная красота, которой не было у них. Его глаза, совсем не похожие на прозрачные и светлые глаза Маргарет, горели огнем; они были блестящие, темно-карие, светонепроницаемые, как у птицы.
Когда он взглянул на меня, его губы тронула легкая усмешка.
– Что ж, это, пожалуй, достойное объяснение, – заметил он и продолжал, снова уставившись себе в колени: – Говорят, вы знаете дело Собриджа; это правда?
– Да.
– Вы действительно знаете дело или только видели документы?
– Я присутствовал, когда Собридж впервые был назначен… – попытался было я объяснить, но Дэвидсон снова чуть заметно усмехнулся.
– Это звучит убедительно. Теперь мне понятно, отчего вы заслужили репутацию человека, умеющего подбирать кадры. Расскажите мне все по порядку, так, пожалуй, будет проще всего.
И я рассказал ему все сначала; как Собридж впервые появился в Барфорде после трехлетнего пребывания в научно-исследовательской лаборатории Оксфорда; как еще в 1944 году начали подозревать, что он передает сведения иностранному агенту; как год спустя эти подозрения усилились; рассказал о допросе, в котором принимал участие мой брат как научный руководитель Собриджа, о его признании, аресте и суде.
За все время, пока я говорил, Дэвидсон ни разу не пошевелился. Опустив голову, – я обращался к его седой шевелюре, – он сидел так неподвижно, будто не слышал меня, и не шелохнулся даже тогда, когда я замолчал.
Наконец он сказал:
– Как комментатор, если Мейнарда Кейнса принять за сто, вы стоите около семидесяти пяти. Нет, имея в виду сложность материала, даю вам семьдесят девять. – Столь оригинально оценив мой рассказ, он продолжал: – Но все, что вы рассказали, меня ни в какой мере не удовлетворит, если я не получу ответа на три вопроса.
– Что это за вопросы?
– Во-первых, действительно ли этот молодой человек виновен? Меня интересует не теоретическая сторона дела, я хочу знать: совершал ли он поступки, в которых его обвиняют?
– У меня на этот счет нет никаких сомнений.
– Почему у вас нет сомнений? Он сознался, я знаю, но мне кажется, за последние десять лет нам довелось убедиться в одном: в определенных обстоятельствах почти любой признается в чем угодно.
– У меня не было никаких сомнений задолго до того, как он сознался.
– Вы располагали еще какими-нибудь доказательствами?
Он сурово взглянул на меня, и на лице его отразились тревога и подозрительность.
– Да.
– Какими?
– Данными разведки. Больше я не имею права вам сказать.
– Это звучит не очень убедительно.
– Послушайте, – начал я, запнулся на его фамилии и наконец произнес «мистер Дэвидсон», чувствуя себя неловко, как на первом званом обеде, когда не знаешь, какой вилкой пользоваться. И не потому, что он был старше меня, и не потому, что он человек либеральных принципов и неодобрительно относился ко мне; дело было в том, что я любил его дочь, и какое-то странное атавистическое чувство не позволяло мне, обращаясь к нему, бесцеремонно называть его просто по фамилии.
Справившись с собой, я объяснил ему, что большинство секретов разведки, конечно, чепуха, но есть и такие, которые необходимы, – например, методы получения информации; все правительства, пока вообще существуют правительства, вынуждены хранить их в тайне, и здесь именно такой случай.
– Не слишком ли это обтекаемое объяснение? – спросил Дэвидсон.
– Так может показаться, – ответил я. – Тем не менее это правда.
– Вы в том уверены?
– Да, – ответил я.
Он опять взглянул на меня. И, как будто успокоившись, сказал:
– Допустим. В таком случае я перейду ко второму вопросу. Почему он признал себя виновным? Не сделай он этого, вам всем, судя по вашим словам, пришлось бы несладко…
Я с ним согласился.
– Тогда зачем же он это сделал?
– Я часто задумывался над этим, – сказал я, – но так и не смог понять.
– Мне нужно убедиться, – сказал Остин Дэвидсон, – что во время следствия он не подвергался ни угрозам, ни принуждению.
И снова меня не возмутили его слова, – они были слишком справедливыми. Вместо того чтобы отделаться официальной фразой, я мучительно подыскивал правдивый ответ. Я сказал, что после ареста Собриджа ко мне уже не поступали сведения из первых рук, но что, по-моему, во время следствия вряд ли применялись какие-либо бесчестные методы.
– Почему вы так думаете?
– Я видел его потом в тюрьме. И если бы что-либо подобное имело место, он бы, конечно, рассказал об этом. Ведь он не отрекся от своих убеждений. Он остался коммунистом. Будь у него основания жаловаться, не думаю, что он стал бы слишком церемониться с нашими чувствами.
– Это разумно, – согласился Дэвидсон.
Я понял, что он начинает мне верить.
– И последний вопрос, – продолжал он. – Четырнадцать лет тюрьмы кажутся большинству из нас слишком суровым наказанием. Было ли оказано на суд какое-либо давление со стороны правительства или должностных лиц с целью сделать процесс показательным в назидание другим?
– Об этом, – ответил я, – мне известно не более, чем вам.
– Хотелось бы услышать ваше мнение.