взводе. Он шумно приветствовал меня, но я оборвал его на полуслове:
– Это вы послали? – Я протянул ему телеграмму.
Он кивнул.
– Зачем?
– Хотел его подбодрить.
При свете, проникавшем в комнату через застекленный люк и чердачное окно, Порсон вопросительно уставился на меня.
– Что с вами, друг любезный? Вы что-то бледны. Давайте-ка пропишем вам лекарство. Глоток хорошего виски вам не повредит.
– Чего ради вы послали эту телеграмму?
– Бедняга долго не протянет, – сказал Порсон, – об этом все газеты трубят. А я его глубоко уважаю. Такие люди сейчас перевелись. Разве сравнишь с ним нынешних хлюпиков! Вот я и захотел дать ему почувствовать, что есть еще люди, которые его помнят. Не допущу я, чтобы он ушел от нас всеми забытый!
И вдруг он с яростью выкрикнул:
– А что в этом плохого, скажите на милость!
Он откинулся в кресле.
– Имейте в виду, я телеграммами не швыряюсь. Как-никак, четыре шиллинга! Но должен же я был хоть что-то для него сделать!
– А вы не подумали, черт бы вас взял, каково ему будет получить такое? – заорал я.
Но он был слишком пьян и ничего не понимал. Я кричал на него напрасно, разве что немного отвел душу. А потом я замолчал. Что еще оставалось делать? Я взял предложенный мне стакан виски.
– Ну, – сказал он, смерив меня критически-покровительственным взглядом. – Насколько я знаю, молодой человек, кое-чего в жизни вы достигли. Хотя я всегда считал, что вы могли бы достичь большего, если бы в свое время больше слушались меня.
– А вы? – осведомился я.
– Я человек разносторонне одаренный. Вы это прекрасно знаете. Вот только не сумел я толком распорядиться своими талантами. Но я еще успею себя показать. Известно ли вам, что мне всего только шестьдесят два? – сказал он с угрозой в голосе.
Последний раз я видел его еще до войны. За это время он заметно скатился вниз по наклонной плоскости. Правда, комнатушка, в которой едва умещались тахта, стол, мягкое кресло и стул, была, как и в прежние времена, прибрана с его всегдашней педантичной аккуратностью – точь-в-точь обитель старой девы, но трудно было бы найти жилье дешевле. И платил он за нее, наверно, из своих мизерных сбережений. Насколько мне было известно, он уже много лет не работал. На каминной полке стояла фотография Энн Марч – символ неразделенной любви, его «princesse lointaine»[2]. Рядом стояли фотографии двух молодых людей. Сам он выглядел прескверно – лицо было какое-то бурое, в сетке полопавшихся жилок. Левая щека чаще прежнего передергивалась тиком. И однако, в иные минуты он казался не только по поведению, но и по виду гораздо моложе своих лет – как будто несчастья, неудовлетворенность, разочарованность, неудачи, пьянство создали вокруг него защитный пояс и время для него застыло на месте, как оно никогда не застывает для людей более удачливых и стойких. Вскоре выяснилось, что он по-прежнему люто ненавидит евреев, красных, хлюпиков – в особенности последних; сейчас, говоря о них, он распалялся еще сильнее, чем в прошлом. Уж не считаю ли я, что лорд Гилби еврей, или красный, или чего доброго – хлюпик?
– Этого человека я люблю и уважаю, вот что я вам скажу! – воинственно закричал он. – Понимаете теперь, почему я должен был послать ему телеграмму? Потому что, если вы сейчас этого не поймете, мой милый, значит, вам этого не понять никогда.
Наконец он выдохся. Казалось, он рад меня видеть; мое появление ничуть его не удивило, словно я уже побывал у него накануне и просто решил заглянуть снова. Благодушно и в то же время с вызовом он сказал:
– Хотите верьте – хотите нет, но мне здесь живется совсем недурно. Тут кругом много молодежи, – продолжал он, – я люблю молодежь. Что бы там про нее ни говорили, я молодежь люблю. А молодым только полезно, когда под боком есть человек в годах, много повидавший, к которому можно всегда прийти за советом.
Ему не терпелось познакомить меня со своими молодыми друзьями. Вот только откроется бар, сказал он. Он был неспокоен; несколько раз проковылял к столу, где стояла бутылка виски, и то и дело посматривал на часы. Когда косые вечерние лучи заглянули в окно под потолком, он поднялся и выглянул на улицу.
– Что там ни говорите, – громко заявил он, – а вид у меня из комнаты прекрасный.
Как только двери кабачка на углу распахнулись, Порсон повел меня туда, и сейчас же один за другим стали появляться его знакомые. По большей части это действительно была молодежь, мало кому перевалило за тридцать. Некоторые были явно стеснены в средствах, кое-кому, возможно, посылали деньги из дому. Среди них были художники, два-три писателя, учителя. Они были славные ребята, обращались с Порсоном почтительно, даже с некоторой торжественностью – это ему, очевидно, льстило. Меня они встретили приветливо, точно сверстника, да и мне они понравились. Быть может, я расчувствовался после несостоявшейся гневной вспышки и еще оттого, что в лице Персона – старинного знакомого, который с годами не набрался достоинства, а, напротив, в значительной мере растерял его, – встретился со своим далеким прошлым. Быть может, оттого что я расчувствовался, но мне пришло в голову: а ведь, пожалуй, здесь больше доброжелательных лиц, чем там, где протекает сейчас моя жизнь. Быть может, я расчувствовался – да, по всей вероятности, так. Но ведь и то сказать, тому, кто жил жизнью этих людей или хотя бы соприкоснулся с нею, трудно вырваться окончательно из ее плена. Я мог бы назвать немало своих сверстников, пожилых людей, занимающих видное общественное положение, которые куда чаще, чем можно подумать, мечтали вернуться на такие вот улочки, в такие вот кабачки.
Были здесь люди, по всей видимости вполне довольные своим сегодняшним существованием и ничего лучшего не желавшие. Они вели себя так, словно не допускали и мысли о каких бы то ни было переменах в будущем. Мартовский вечер был шумный и беззаботный. Порсона непрестанно угощали. Мне было весело, и в то же время мною овладела какая-то грусть и задумчивость. Я отлично представлял, что сказали бы об этих людях те, кто разбирается в политике, будь то марксисты, или умеренные, вроде Роджера Куэйфа, или закоренелые антикоммунисты из «Партизан ревью». При всех своих бурных разногласиях политики эти, безусловно, сошлись бы в диагнозе. Они сошлись бы на том, что существующие порядки ни у кого из посетителей этого кабачка протеста не вызывают. И не потому, что эти молодые люди готовы были с пеной у рта отстаивать прошлое, точно сумасброд Порсон. Им, безусловно, были свойственны добрые порывы, но, если не считать двух-трех острых вопросов, они ко всему относились довольно равнодушно. Почти все они примкнули бы к демонстрации против смертной казни через повешение. А в остальном они пожимали плечами, жили как живется и держались так, будто знали секрет бессмертия.
Может, это был вариант настроения, царившего в Бассете, где гости рассуждали так, словно никаких перемен в мире не предвидится?
Они нисколько не нуждались в Роджере Куэйфе. Они сочли бы его лишь частью аппарата, никакого отношения к ним не имеющего, столь же чуждого им, как, скажем, правящий класс Сан-Доминго. Не менее чужды были и они ему. Как он мог бы найти с ними общий язык? Как мог он или любой другой политический деятель заставить их прислушаться? Что им было до Роджера Куэйфа, до ученых, до государственных деятелей – вообще до людей, которые должны принимать какие-то решения? Им вовсе не нужно было, чтобы кто-то о них пекся. Да, несчастные были и в этом кабачке, который постепенно заполнялся народом. Одинокий учитель, на чье лицо наложили отпечаток вечные тревоги; девушка, что сидела у стойки, тупо уставясь на кружку пива. Но у таких были друзья, готовые печься о них. Даже старого Порсона, пьяного, хвастливого, буйного, немного помешанного, здесь не бросили бы на произвол судьбы.
Я бы охотно посидел здесь подольше. Но странным образом именно их спокойствие, их отстраненность от всего вызвали у меня чувство прямо противоположное: среди шумной молодежи в памяти вдруг всплыло что-то полузабытое, затерявшееся было в ее глубинах. Вспомнился другой вечер, другая часть Лондона, Роджер, задающий вопросы Дэвиду Рубину… ясные, ничем не смягченные ответы…
Нет, здесь мне не место. Я допил виски, распрощался с Порсоном, который «настоятельно» просил меня