самое еще раз, но постарайтесь меня услышать. Когда мир перестает прятать свое лицо, становится ясно, что это огромная мозаика, но совершенно бессмысленная. Нелепая, пустая, уродливая; и первое, самое естественное чувство — это желание встать в стороне, посмотреть на все это и засмеяться. Просто засмеяться, как обычный ребенок.
— Ну, это уже постмодернизм, — сказал Андрей, — хотя вот это, я понимаю, просто в книгу просится.
— Так вот, — продолжил Джованни, краснея все больше, — чувство долга — это умение жить, как будто мы всего этого не знаем. Не ерничать, не показывать на мир пальцем, не смеяться, даже когда болит сердце и дрожат губы. Пойти до конца тропинки, даже если она ведет, к куче мусора. И никогда не смеяться, главное — не смеяться, потому что смех убивает. И никогда — поймите, никогда не спрашивать: «Господи, как же я сюда попал? Как же я здесь оказался?»
— А что же позволено спрашивать?
— Ничего. Но иногда можно произносить «Confiteor»[57]; но не слишком часто. Это грех.
— Ладно, — сказал Андрей, — спасибо за лекцию. Я пошел.
Он действительно встал, повернулся, потом остановился, позвал официантку, расплатился, вопросительно посмотрел на меня, развел руками.
— Ну и тебе пока, — добавил он, переходя на русский, — надо будет как-нибудь пересечься.
Я кивнул. У Джованни был вид неожиданно разбуженного человека. Мне было неловко за него.
— Ite, — пробормотал он, — missa est[58].
Андрей пересёк двор и исчез под аркой. Мы тоже встали. Прострекотал вертолет, где-то залаяла собака. Кот, лежавший у наших ног, лениво приоткрыл глаз и передвинулся поближе к стволу кипариса. Официантка принесла счет; она работала здесь давно и знала нас обоих в лицо. Миновав открытые ворота, мы вышли на площадь позади башни Давида и повернули налево, под арку, в сторону Армянского квартала. Улица, начинавшаяся с другой стороны арки, вела вдоль городской стены и уходила к Сионской горе и Дормициону[59]; к ее левому краю примыкал узкий тротуар, запруженный туристами, торговцами и случайными прохожими. Идти по нему можно было только в один ряд, прижимаясь к глухой серой стене крупной кладки; по мостовой, вымощенной булыжником, шел непрерывный поток машин. Пройдя еще немного, мы свернули налево и через приоткрытую дверь вошли в полутемный холл с низким потолком и несколькими асимметрично расположенными выходами. Мы пересекли холл по диагонали и вышли в узкий прямоугольный двор с колоннадой, закрытой высокой решеткой, на его противоположной стороне. За решеткой, открывавшейся в середине, находилась армянская церковь Святого Якова; но она была заперта. Во дворике было тихо.
— Простите, Джованни, что я втянул вас в этот нелепый спор, — сказал я. — Я никак не ожидал, что теологические проблемы вызовут такой приступ возбуждения.
Он засмеялся.
— Боюсь, что это как раз я втянул их в эту беседу. Я недавно пытался обо всем этом думать, но вот ничего не придумал. А тут подвернулась такая возможность. Короче, испортил вашим приятелям хороший день.
Только теперь я понял, насколько ему не по себе; и на минуту мне даже показалось, что виной всему этот нелепый теологический спор в кафе. Но почти сразу я ответил себе, что этого не может быть.
— Жаль, что церковь закрыта, — сказал я, — я люблю армянские церкви. Там внутри удивительное чувство покоя.
— Да, — сказал Джованни, — я тоже.
Из холла послышался разноголосый шум, и наш дворик стал медленно наполняться крикливыми немецкими туристами. От многих из них уже сильно несло перегаром. Мы вернулись назад на улицу и снова вытянулись в шеренгу; я сказал Джованни, что было бы хорошо выйти из Старого города, но идя вслед за мной с интервалом в четыре или пять шагов, он меня не услышал. Через несколько десятков метров мы оказались под длинным многометровым пролетом каменной арки, одна стена которой была строго вертикальной, а другая имела форму дуги. В ее тени было прохладно, а с другой стороны сквозь просвет в форме четверти сферы уже было видно то место, где улица Армянского патриарха, достигнув южной стены города, сворачивала налево в сторону Сионских ворот. Мы повернули вместе с ней; вскоре ее глухие стены немного разошлись, и тротуар расширился; потом нырнули под внутреннюю арку, и мой взгляд на несколько секунд задержался на каменных гербах во внутреннем закрытом пространстве между арками ворот.
— Вы были на армянском кладбище? — спросил меня Джованни.
— Да, конечно, — сказал я, — вы ведь тоже?
Он кивнул.
— Прекрасно. Тогда туда и пойдем.
Повернув направо, мы стали спускаться по широкой пустой улице между южной стеной Старого города и северной стеной Сионской горы; я заметил, что Джованни обогнал меня на полшага. Но еще через несколько метров мы свернули налево и оказались на армянском кладбище. Джованни прошел в глубь кладбища, взглянул на небо и склонился над одним из камней. Навстречу нам вышел старый кладбищенский сторож. Без любопытства, но и без подозрения он посмотрел на нас.
— Вы не армяне? — спросил он.
— Нет, — ответил я, — но я был в Армении.
— Это хорошо, — сказал он. — Это хорошо, что вы были в Армении. Всегда хорошо видеть людей, которые были в Армении. А вы?
— Нет, — ответил Джованни, подходя к нам. — Я итальянец.
Сторожа это явно разочаровало, и он снова обратился ко мне.
— И где вы были?
— В разных местах. В Ереване, в Дилижане, на Севане, в Эчмиадзине, в Герате. Это давно было.
Он облокотился на вертикальный могильный камень и с недоверием посмотрел на меня. Опустил глаза, снова поднял.
— Вы помните, как называется такой камень? — спросил он.
— Да, — сказал я, — хачкар.
Мне показалось, что этот экзамен я выдержал. Сторож провел нас по кладбищу, вдоль высокой кладбищенской стены с остатками надписей и полусбитых рельефов, он показал нам самые старые захоронения и совсем новые могилы, еще раз посмотрел на нас и молча ушел. Кроме нас, на кладбище никого не было. Джованни нагнулся к одному из могильных камней, провел по нему рукой, снова выпрямился. «Requiescat in расе, — сказал он. — Requiem aeternam dona ei, Domine»[60]. Положил руку на камень, смахнул с него песок, потом посмотрел на свою ладонь. Мы отошли в сторону и сели на землю, прислонившись спиной к кладбищенской стене.
— Один мой друг, — сказал Джованни, снова прерывая молчание, — сказал мне, что Он мучает только тех, кто его любит. Ну или их больше, чем других. И что в этом есть своего рода утешение.
— И что вы про это думаете, — сказал я почти утвердительно.
— Боюсь, что ничего.
Мы снова замолчали. Пустынный коршун пролетел над нами в низком бреющем полете; где-то за нашими спинами закричал осел. Потом все стихло.
— Вы светский человек, — сказал Джованни, а я монах-иезуит. Так что, если я спрошу вас об одной вещи, в этом не будет ничего зазорного, да?
— Да.
— Я думаю, что само отношение к миру должно быть каким-то иным. Ну, например, вас наверное должна интересовать его судьба, то, что с ним будет. Не потому что вы строите планы на будущее или чего-то ждете от мира. Просто потому, что он менее чужой, что ли. Не то чтобы совсем дом, но и не эта пустота.
Он с надеждой посмотрел на меня, но мне было нечего ему сказать.
— Я ничего вам не могу сказать, Джованни, — ответил я, почти дословно повторив свои мысли.
— Почему? — спросил он.