Я сижу на берегу Поныша, пью водку, курю, смотрю на затопленный лес, на туманную от луны реку, на скалу Семичеловечью, которая призрачными парусами белеет вдали. До меня долетает шум порога, разломившего наш катамаран. Все небо над Понышем заполнено серебряными серпами, треугольниками, бумерангами.
Хмельная тоска сосет душу. В голове звучит только одно: Маша... Маша... Маша... Я готов утопиться оттого, что настолько неравен с ней. Я до хрипа в груди завидую сейчас Овечкину. Я допиваю водку и по топкому берегу лезу умываться. Я бросаю в глаза холодную, тяжелую воду, а потом погружаю в нее лицо и руки. Пусть река смоет мои желания, как грязь. Разве я не обрел того, чего хотел?
Я возвращаюсь на поляну и лезу в палатку, холодную и темную.
— Виктор Сергеевич, а что завтра делаем? — тихо спрашивает Борман.
— До обеда лезем на Семичеловечью, потом — плывем...
— Может, не полезем? Времени-то мало...
— Надо, Борман, — твердо говорю я. — Иначе зачем в поход идти?
— Ну, как скажете. А я вот дежурных на завтра забыл назначить.
— Назначай меня, — советую я. — Все равно я первым проснусь.
— Тогда берите в напарники Градуса, раз вы такие друганы...
Люська спит в спальнике звездой. Я складываю ее, как циркуль, и отодвигаю в сторону. Я лежу, смотрю в темный купол палатки, подпертый шестом, и слушаю, как ветер хрустит тентом. Хруст осторожно переползает с одного конца палатки на другой.
В палатку залезают Маша с Овечкиным. Пошептавшись, они расползаются по своим местам. Машино место — между мной и Люськой. Я специально лег так, чтобы оградить собою девочек от ночных посягательств пацанов. Я тихо протягиваю руку. Маша ложится на нее. С минуту она лежит неподвижно, словно ждет, что я руку вытащу. За эту минуту с меня сходит семь потов.
Потом Маша поворачивается ко мне спиной и устраивается на моей руке поудобнее. Я бесшумно обнимаю Машу и прижимаю к себе. Затем ладонь моя накрывает Машину грудку. Я целую Машу в макушку.
И вдруг в тютинском спальнике словно взрывается граната.
— П-Р-Р-Р!!! — дико тарахтит Тютин и спросонок бормочет: — Ой, мамочка... П-Р-Р-Р!!!
Некоторое время над нами по-инерции висит тишина, а потом и я, и Борман, и Овечкин дружно разражаемся гомерическим хохотом. И Машина грудка мелко клюет меня в ладонь. Мы ржем до кашля, до хрипа. Тютин дрыхнет по-прежнему безмятежно. Я вытаскиваю руку из-под Машиной головы — какая уж тут любовь? — и поворачиваюсь к Маше спиной.
Второй день
Я просыпаюсь в таком состоянии, словно всю ночь провисел в петле. Еще не открыв глаза, я вслушиваюсь в себя и ставлю диагноз: жестокое похмелье. О господи, как же мне плохо...
Все еще спят. Я вываливаюсь из палатки на улицу. Холодно, как в могиле. Моросит. Стена Семичеловечьей покрыта морщинами, словно скала дрожала от стужи, когда застыла. Над затопленным лесом холодная полумгла. Где вчерашнее небо, битком набитое звездами? Сейчас оно белыми комьями свалено над головой.
По нашему лагерю словно проскакали монголы-татары. Все вещи разбросаны. Тарелки втоптаны в грязь. В открытых котелках стоит вода. В черных, мокрых углях кострища — обгорелые консервные банки.
Я бреду к кострищу и усаживаюсь на сырое бревно. Дождь постукивает меня в голову, словно укоряет: дурак, что ли? Дурак. Раз напился, так, конечно, дурак. Я закуриваю. В голове начинает раскручиваться огромный волчок. Хочется пить. Хочется спать. Нич-чего не хочется делать.
Похмелье, плохая погода — они не только в моем теле, не только в природе. Они в душе моей. Это у души трясутся руки и подгибаются ноги. Это у нее мутно в голове и ее тошнит. Это в ней идет дождь и холод лижет кости. А сам я — это много раз порванная и много раз связанная, истрепанная и ветхая веревка воли. И мне стыдно, что вчера эта веревка снова лопнула.
Мне стыдно перед Машей, что я вчера распустил руки. Ведь она девочка, еще почти ребенок, а я вдвое старше ее и вдесятеро искушеннее, в сто раз равнодушнее и в тысячу раз хитрее. Для нее, примерной ученицы, я не парень, не ухажер. Я — учитель. А на самом деле я — скот. Я могу добиться от нее всего. Это несложно. Но что я дам взамен? Воз своих ошибок, грехов, неудач, который я допер даже сюда?.. Куда я лезу? Маша, прости меня...
Мне стыдно перед Овечкиным. Иззавидовался, приревновал... Нос разъело. Переехал ему дорогу на хромой кобыле. Пусть уж простит меня Овечкин. Хоть бы он ничего не заметил!.. Я больше не буду.
Мне стыдно перед отцами. Свергли меня — мало, да? Опять напился! Изолировал их от девочек, — мол, держать себя в руках не умеете. Не доверяю, мол. А сам?.. Бивень!
Все. Самобичевание изнурило меня. Зоркие мои глаза давно уже видят прислоненную к противоположному бревну открытую бутылку. В ней настойка водки на рябине. Есть водка на рябине, значит, есть бог на небе. Я беру бутылку и пью из нее. Потом я начинаю заниматься делами. Мир беспощаден. Помощи ждать неоткуда. Мне даже Градусов не помогает, хотя, между прочим, он сегодня тоже дежурный. Я разжигаю костер, отогреваюсь от его тепла и иду мыть котлы. Потом ворошу мешки с продуктами и начинаю варить завтрак. Конечно, между делом не забываю и о бутылке. Когда она иссякает, завтрак готов. Я трясу шест палатки и ору: «Подъе-ом!.. Каша готова!»
Я решил: кончено. Маши больше нет. Я никого не люблю.
... Вершина Семичеловечьей — это плато, поросшее соснами. Оно полого скатывается к торчащим над обрывом зубцам Братьев. Между зубцами — ступенчатый лабиринт кривых, мшистых расселин, загроможденных валежником.
Мы выходим к кромке обрыва. Внизу — страшная высота. Впереди, до горизонта, разливается даль тайги. Тайга туманно-голубая, она поднимается к окоему пологими, медленными волнами. И нету ни скал, ни рек, ни просек, ни селений — сплошная дымчатая шкура.
— Эротично!.. — бормочет Чебыкин, восторженно озираясь.
Прямо перед нами беззвучно поднимается жуткий идол Чертового Пальца. Кажется, он вырастает прямо из недр ископаемой перми, от погребенных в толще пород костей звероящеров. Он гипнотизирует, как вставшая дыбом кобра. Я чувствую его безмолвный, незрячий, нечеловеческий взгляд сквозь опущенные каменные веки.
— Фу, как смотрит... — ежится Люська.
Отцы поскорее проходят мимо каменного столба.
— Географ, а в эти ущелья соваться-то можно? — спрашивает Чеба.
— Суйтесь, — разрешаю я. — Только не звезданитесь оттуда...
Чебыкин исчезает в одном из ущелий. Остальные почему-то медлят. Неожиданно Чебыкин показывается на одном из зубцов-Братьев.
— Эгей, бивни-и!.. — орет он и машет руками.
— Слезай немедленно!.. — хором в ужасе кричат Маша и Люська.
Но Чебыкин, довольно хохоча, карабкается дальше, исчезает за выступами, спускается в расщелины, появляется снова, ползя по скалам, как муха. С ледяным шаром в животе я слежу за его передвижением. Я боюсь даже вздрогнуть, словно этим могу его столкнуть. Отцы кряхтят, инстинктивно сжимая кулаки и напрягая мышцы. Люська закрывает лицо ладонями. Я трясущимися руками вставляю в рот сигарету фильтром наружу и прикуриваю ее, ничего не замечая. Чебыкин взбирается на последний, самый высокий, острый и недоступный зубец. Он что-то вопит, размахивает шапкой, поворачивается к нам задом и хлопает по нему.
— Ну все, конец Чебе, — цедит сквозь зубы Градусов.