бессильно присевшую на бревно. — А вы кто такие?
— Туристы, — убито отвечаю я. — Вставай, Маша, пойдем обратно...
— Ма-ашенька... — с жалостью говорит женщина, глядя на прозрачное Машино лицо. — Хоть в пекарне обогрейтесь, горе-путешественники... Печь еще горячая. Эх, и носит же вас нелегкая...
Половину пекарни занимает огромная беленая печь. Стол, широкая лавка, поленница, стойки с лотками, кочерга, цементный пол. В единственном окошке не хватает полстекла. Жара. Пахнет угаром, кислым тестом, тараканами, горячим кирпичом. Рай!
Я запираю дверь за доброй тетенькой и бросаюсь к печи. Возле нее уже стоит Маша, обхватив себя за плечи. Тепло, тепло, боже мой, тепло!.. Дождь не льет на голову! Никуда не надо идти! Можно сесть, можно лечь! Пусть нет жратвы, зато есть брага и сигареты! И Маша дошла живая! И никуда из этого рая мы до утра не уйдем!
Я лихорадочно раздеваюсь до трусов, делаю здоровенный глоток браги, вставляю в рот сигарету, поворачиваюсь к печи всей спиной и закрываю глаза. О-о-о... В голове что-то сдвигается и мягко, стремительно несет меня в горячую тьму.
Когда я открываю глаза, Маша стоит в той же позе, одетая.
— В одежде не согреешься, — говорю я. — Разденься...
Маша чуть заметно отрицательно качает головой.
— Считай, что мы потерпевшие кораблекрушение. Не стесняйся, — убеждаю я. — Ничего принципиально нового я не увижу...
Маша молчит. Мне становится тревожно, и я от этого злюсь.
— Я отвернусь, — говорю я, но Маша молчит. — Ты меня боишься? — допытываюсь я, но Маша молчит. Она ссутулилась, опустила голову, плечи ее прыгают, колени дрожат. Маша добралась до тепла, немного расслабилась, и все — завод кончился. Так человек замерзает на крыльце собственного дома. «Она же ничего больше не может!» — ошарашенно понимаю я.
Я отшвыриваю сигарету и бросаюсь на Машу, как насильник. Я сдираю с нее набухшую водой, ледяную одежду, раздеваю ее догола. Под штормовкой и джинсами на Маше не было ни свитера, ни трико. И шерстяных носков тоже не было. Понятно, почему Маша так быстро сникла.
— Ну как же можно так одеваться, Маша, дура!.. — кричу я.
Я вливаю Маше в рот брагу, кручу ее перед печкой, поворачивая к теплу спиной, животом, боками. Я безжалостно мну и растираю ее одеревеневшие мышцы, не стесняясь ее наготы. Маша качается под моими руками, как дерево; стонет и плачет — от боли, от стыда, от счастья. Я, как поезд с толкача, гоню кровь по ее артериям.
— Двигайся! — рычу я. — Шевелись! Живи!
Я ставлю ее лицом к топке и прижимаюсь к ее спине животом, защищая от холода, летящего из выбитого окошка. Я греюсь теплом, которое от печки проходит сквозь Машу, и это тепло возвращаю ей обратно, как Луна возвращает Земле солнечный свет. Гладкий язык вселенной, просовываясь в выбитое окно, лижет меня по спине. Я пью брагу, курю, но не отпускаю Машу. Я боюсь за нее. Я чувствую себя реанимацией, искусственным дыханием, ее запасным сердцем.
— Вы сами согрейтесь... — говорит Маша. — Я уже не умру...
«Оживает», — думаю я. Я отогреваюсь и сажусь на скамейку.
— Иди на колени, — приказываю я.
Маша устало усаживается ко мне на колени боком, пьет брагу и опускает голову мне на плечо. Я тоже пью брагу и курю, выдыхая в сторону. Я тоже устал. Просто скотски устал. За окном совсем темно. По крыше пекарни ходит дождь. Пекарня загадочно освещена рубиновыми червями, ползающими в черной пещере печки. Кажется, Маша дремлет. Мои руки, сцепленные на изгибе ее талии, ощущают тихое, спокойное, ровное движение ребер. Я тоже закрываю глаза. Полусон громоотводом разряжает напряжение воли, словно распускает натянутые вожжи.
Я просыпаюсь оттого, что Машина ладошка невесомо едет по моей скуле, по груди, по животу.
— Не надо, Маша, — говорю я.
— Дайте мне баночку, — помолчав, отвечает она.
Маша делает несколько глотков, переводит дух и снова пьет. Я отнимаю банку и убираю под скамью. От Машиных губ пьяняще, вольно, счастливо и по-весеннему пахнет брагой.
— Виктор Сергеевич, я люблю вас... — шепчет мне в лицо Маша.
Ее руки легкие, как листопад, — не поймаешь ладонь.
— Ты еще девочка, Маша... — как дурак, говорю я.
— Ну и что... Я люблю вас... Я люблю вас... — повторяет она.
Она сползает с моих коленей, ложится спиной на скамью и тянет меня к себе. Я подчиняюсь и ложусь рядом, подсунув руку ей под голову. Я хочу Машу. И Маша хочет меня.
Я хочу Машу. И мне ничто не мешает взять ее. И я представляю все, что может быть, — все молнии, танец и медовый ливень. Но одновременно я помню, как Маша плыла в ледяной воде злой речонки, как плакала, стоя на четвереньках посреди залитого дождем луга, как садилась в грязь на обочине таежного проселка. И во мне нет страсти. Страсть отгорела там, в затопленном ночном лесу. Осталось только желание. Оно нежное, тихое, неподвижное, как березовая ветка в безветренную погоду. Я не возьму Машу не потому, что мое чувство к ней — это умиление взрослого ребенком, или робость мужчины с девочкой, или трепет грешника перед ангелом. Нет. Я не возьму Машу по какой-то другой причине, которая мне и самому не понятна. Я просто знаю, что так надо. Я хочу Машу. Но я ее не нарушу.
— Я вас люблю... — шепчет Маша, прижимаясь ко мне.
— Не спеши, — говорю я. — Я все сделаю сам...
Кончиками пальцев я веду по линиям ее лица — по стрелкам бровей, по опущенным полумесяцам век, по излучине мягких губ, ни разу мною не целованных. Маша в последний раз приоткрывает глаза и наконец закрывает — словно заходит солнце.
— Я люблю вас... Я люблю вас... Я люблю вас... — словно заколдованная, сквозь сон повторяет Маша.
— Я тоже тебя люблю... — говорю я. — Засыпай... Все хорошо.
Какой-то миг — и Маша уже спит. Я держу ее голову и долго боюсь пошевелиться, глядя на Машино лицо — печальное, усталое, прекрасное русское лицо. Потом я тихонько высвобождаюсь, сажусь на скамейке и сгибаюсь пополам, как от удара под дых. Дикая душевная боль оттого, что я удавил свое желание, рвет меня на куски.
Но после я встаю и щупаю одежду. Она почти высохла. Я одеваюсь. Затем осторожно, как куклу, одеваю голую Машу. Наконец, зажигаю сигарету, беру банку с брагой и открываю дверь.
Дождь кончился.
И вот я, Географ, Виктор Сергеевич, бивень, лавина, дорогой и любимый, сижу на пороге пекарни и смотрю на спящую деревню Межень. Я курю. Я пью брагу. Дождя нет, луны нет, но темное, густое небо в зените словно подсвечено каким-то тусклым туманом. Я вижу тяжелые дымные облачные бугры. А по горизонту, над тайгой, небо охвачено полосой угрюмой тьмы. Расползаясь по склону, слабо громоздится деревня Межень. Чуть светлеют покатые крыши, да кое-где горят огоньки. В ночи шумит на невидимых камнях Ледяная, одиноко брехает вдали собака — то ли облаивая свои собачьи кошмары, то ли откопав в огороде мышь, — и беззвучно, просторно гудит тайга, словно жалуется, переполнившись дождем.
Маша спит. Я думаю о Маше, сидя на пороге пекарни. Теперь Маша уже никогда не будет моею. Теперь моя радость уж точно позади. Но я спокоен, потому что выбора мне никто не навязывал — ни люди, ни судьба, ни сама Маша. И пускай скоро Маша, ничего не поняв, отвернется от меня и уйдет в свою свежую, дивную и прекрасную жизнь. Что ж, у нее — первая любовь, которая никогда не бывает последней. А я Машу все равно уже не потеряю. Потерять можно только то, что имеешь. Что имеем — не храним... А я Машу не взял. И Маша останется со мною, как свет Полярной звезды, луч которой будет светить Земле еще долго-долго, даже если звезда погаснет.
И еще я не взял Машу потому, что тогда все мое добро оказалось бы просто свинством. А я его делаю немного и очень им дорожу. Оказалось бы, что я вылавливал Машу в злой речонке, утешал на лугу, тащил