«светлейшая» любит вас, только вас, и с ней вы… Тише, она уже здесь. Ирина Алексеевна, вы кстати: Мирович только что видел хозяина фелюги, она ждет нас за мысом. Мы едем сегодня, да? Вы готовы?
— Я вся тут, — не поднимая глаз, отвечает «светлейшая», идет к столу, а проходя мимо Мировича, внезапно нагибается, схватывает его руку и целует ее. Раз, другой…
Треч улыбается.
А поздно вечером, когда гаснут все мангалки, и в саду Пататуева небольшие домики, похожие на детские копилки, сонно жмутся друг к другу под мерный и плавный рокот моря, Треч, «светлейшая» и Мирович идут к Чертову пальцу, налегке, без вещей, словно прогуляться: впереди «светлейшая» в своем платье из маркизета, а последним Треч, играя тростью с золотым набалдашником.
Чертов палец надвое рассекает море, по ту сторону Святая бухта, попасть туда можно только на лодке или перейдя Чертов палец. Два-три стражника бродят вдоль берега. Когда Треч с берега сворачивает к горной тропинке, один из стражников просит прикурить; Треч протягивает ему свою сигару, стражник, закурив, козыряет, и Треч одним прыжком догоняет ушедших.
Ночью набегают тучи.
До рассвета мелкий дождь, почти осенний и по-осеннему скучный, не выпускает из своей сплошной сети дома, скалы, деревья, лишь к утру пропадает за горами.
И к утру снова безоблачно небо, снова ясна левая сторона, та, где холмы безмятежны и покрыты вереском, и опять справа угрюм и сух Чертов палец.
А перед ужином харьковская медичка, свершая свой обычный моцион, у подножья Чертова пальца натыкается, точно сослепу, на искалеченное, изуродованное тело Мировича. Он лежит на камнях, пораскинув ноги, рассеченную голову уткнув в расщелину скалы, откуда испуганно разбежались пестрые ящерицы, и в одной руке его зажат кусок какой-то черной материи, но его собственный черный пиджак цел.
Все прибегают: и певица, и действительный статский, и калужская помещица, и даже паралитик вице-губернатор изъявляет желание взглянуть. Охает Пататуев, суетятся стражники, один из них верхом мчится за приставом в соседний городок, где много пыли, караимов, и где ежедневно благотворительные сборы, покачивают бородками и тюбетейками пожилые татары, отгоняя мальчишек.
Только поэта не видать, хотя всюду ищет его харьковская медичка.
И Лунина нет, к которому та же харьковская медичка стучится да стучится, а достучатся не может.
Вечер все глушит: и стук, и разговоры, и плач Андрюшка.
В этот вечер рано гаснут мангалки, свечи и лампы на балконах, но синий огонек звездочета загорается в определенный и неизменный свой час.
Когда в море отражается Вега, четырехугольный Бурейша-Домгайло-Кричинский лезет на вышку.
Скрипит старенькая лестница, одноглазый телескоп глубоко впивается в небо, ищет и радостно находит свою звезду, а на губах Бурейши, над всклокоченной бородой цвета шафрана, бродит и ширится лихорадочная безумная улыбка — улыбка любовника без измен, любовника навсегда.
Последнее путешествие барона Фьюбель-Фьютценау
Это рассказ о том, как погиб барон Оскар Бернгардович Фьюбель-Фьютценау, последний в древнем роду, единственная уцелевшая особь мужского пола российских Фьюбель-Фьютценау, потомок мальтийского рыцаря, как вычеркнут был из списка московских жителей барон Фью-Фью, проживавший на Арбате, по Нащокинскому переулку.
И еще рассказ о том, что в жизни нашей сосед по коридору может стать и ангелом-хранителем и убийцей — и разве знал барон Оскар Бернгардович, что с Пембеком входит в дом его неминучая судьба?
Пембека вселили к барону в январский вьюжный день, когда на Арбатской площади сугробы в чехарду играли, а по крыше бывшей «Праги» ветер метался бешенее пойманного мешочника. Но сам-то Пембек был тих и скромен, из трех баронских комнат удовлетворился той темной, где раньше лежали дорожные принадлежности, баулы всякие, чемоданы (рьяным путешественником был когда-то барон, — но об этом ниже), председателя домкома, водителя своего, облобызал, а барону, подав руку, сказал грустно:
— Эх, жизнь! Приходится тревожить чужих благородных людей. Ради всего, снизойдите.
И ножкой шаркнул, маленькой ножкой; ножка в желтом ботинке на пуговичках, а на голове пышная меховая шапка с длинными ушами-хвостами, хоть подбородок подвязывай, да еще раза два вокруг шеи оберни, а на плечах пальтецо демисезонное, цвета облупленного кирпича из развалившегося московского дома.
И вот попозже, когда у себя в новой комнате повозился, покашлял, насморкался, обои общупал и часов в девять постучался к барону — «разрешите войти» — и снял свой полярный головной убор, оказалось, что весь-то он в кулачок и весь безволосый; даже вместо бровей пустое место.
И нежным, даже при шести градусах тепла баронской комнаты, нежнее девичьего вздоха голоском отрекомендовался новый уплотнитель:
— Пембек, Капитон Иоаннович, православный интеллигент, невзирая на иностранную фамилию почти из Диккенса, по слову моего близкого друга, артиста Первой студии Художественного театра.
И, присев рядом, молвил Пембек барону:
— Вы не сомневайтесь, дорогой, высокопочтенный барон, что в моем лице вы найдете подлинного соседа в нашей сегодняшней собачьей жизни. Эх, жизнь. Я буду уважать ваши почтенные годы, ваше благородное звание, не поддающееся аннулированию. Я за аристократию с детских лет и, между прочим, за культуру.
Откланявшись, Пембек исчез, длинные заячьи хвосты, пятнистые, юркие, мелькнули, барона Фьюбель-Фьютценау по лицу мазнули, мимо недоумевающих старческих глаз пронеслись и тоже исчезли.
Сгинули хвосты, Пембек сгинул — до утра, чтобы потом, на следующий день, почти с рассвета, когда еще окна безжизненно-сини, а за окнами жизнь мертва, глубоко, зловеще, навсегда внедриться в бедное баронское русско-немецкое существование, по Нащокинскому переулку, в январский снежный посвист.
Поутру у Пембека в кармане лежала баронская продовольственная карточка, — мадам Тотейль, из подвального этажа, посредница по ликвидации баронских остатков и поставщица предметов первой необходимости, была отринута в 24 минуты и безоговорочно отправлена назад в подземелье.
К вечеру рядом с карточкой очутились ключи и даже ключик от заветного секретера.
В ящиках и сундуках Пембек обрел катастрофическую пустоту, в секретере грудились перевязанные лентами письма, бумаги; долго дрыгали заячьи хвосты, сокрушались, долго не могли успокоиться.
Дня через три Пембек переселился к барону, завладел оттоманкой, покрыв ее последним уцелевшим ковром — тем самым, что висел над кроватью барона и сырость прятал, гнойные пятна истерзанных обоев.
Морщась, барон пополз в коридор, в темени охал, из темени вытащил старые худосочные ширмы и отгородил оттоманку.
А к концу недели сказал Пембек, что у барона слишком длинная и неудобопроизносимая фамилия, а имя и отчество отнюдь не приемлемо и что надо фамилию по-советски сократить.
В ширмах были две дырочки — наблюдательный пункт Пембека, — и в одну из них крикнул однажды Пембек с оттоманки:
— Барон Фью-Фью. — Ночью, когда барон сидел на краю постели и, стиснув изо всей силы колена, старался понять, почему он не один в своей комнате. — Фью-Фью, ложитесь, вы мне спать не даете.
А еще дня через три барон подошел к другой дырочке и сказал со слезами:
— Боже мой, сколько вы злой и неделикатни человьек. — И седым виском припал к выцветшему