половину этого они перезабыли. Им запомнилось похмелье, оно маячило в их памяти, как золотое время, но о наступившем утре они забыли. Вот и все.
Он не пойдет в это общество лживых пасторов, навязывающих анекдоты аптекарей и надутых полковников.
Заметив, что снова думает о прошлом, он почувствовал горечь. Он тоже стар и бессилен.
С карандашом в руке он начал делать подсчеты.
Если бы проработать еще три года, можно бы скопить столько, чтобы купить тот хлев и разводить шампиньоны.
Вот так-то.
Сдастся ли он, или станет сопротивляться и будет отстранен?
Может быть, он неправ. Но ему и не нужна победа собственных идей. Он хочет делового разговора о проекте. Это важнее всего. Успех науки зависит от того, насколько удается преодолеть ее ошибки в свободной дискуссии. И в науке, и в любом проекте это гораздо важнее, чем непогрешимость отдельного ученого или проектировщика.
Такова участь всех думающих людей в современном мире. Судьба интеллигенции и просвещения тоже этим определяется. Тем, что люди обмениваются мнениями, ошибаются и бодро начинают сначала, а не тем, что безошибочно мчатся вперед, как экспрессы. Такое нынче невозможно. Образованный человек все чаще говорит: истина не однозначна. Он не может сказать, подобно политику: вот это — правда, дело обстоит вот так. Ему приходится говорить: это дело не однозначно.
Политики слишком часто объясняют отсутствие односложных решений беспомощностью науки. Они требуют простых решений. Но мыслящий человек не способен их давать. Интеллигенция не может упрощать явления, потому что видит их глубже. Поэтому интеллигенция и предана забвению в демократических странах, в странах западной демократии, во всяком случае. Про другие не знаю.
Тот, кто умеет предложить однозначное решение, стоит у власти. И так повсюду — в политике, в школьном управлении, в религиозной жизни, в литературе. Поэтому и получается, что в руководители выходит тот,, кто способен твердо сказать: дело обстоит только так.
Слуги в седлах.
Он встал, прошел на кухню, открыл кран, наполнил стакан холодной водой и принял две таблетки.
Дыхание перехватывало, сердце беспокойно колотилось. Ему все равно, кто сидит в седле. Оно считается только с самим собой.
Бог с ним, какое мне дело до всего этого. Меня все равно надолго не хватит. Пойду спать.
Он пошел в спальню, лег на кровать и вдруг вскочил.
Одна несчастная небольшая мышца. Неужели я ей поддамся? Не выйдет!
4
Кто день за днем не ожидал в бездеятельности, когда правление пригласит его на дружеское собеседование, тот не знает, что такое нарастающий страх.
Так он думал, сидя с английской газетой на коленях в большой и пустой комнате клуба.
Здесь еще чувствовался запах утра, хотя вокруг уже был вечер. В коридорах шла уборка. Из боковых комнат доносился однообразный пьяный мужской гомон.
Он выпил чашку кофе, съел булочку и продолжал предаваться скуке. Хотелось повидать Хурскайнена или директора. Хотелось повидаться с людьми, которые бы выслушали его и которых он сам мог бы выслушать. Выслушать и освободиться от этой тяжести вынужденного отпуска.
Но кого он мог повидать и кому высказаться?
Он перебрал в памяти участников сорокалетнего юбилея. Нет. А другие знакомые? Нет ли кого- нибудь среди них? Но ведь и сам он, кого бы ни слушал, слушал всегда вполуха, продолжая размышлять о своем.
«Где-то в самых глубинах души, которые нельзя окончательно задушить ничем вульгарным, никакой ложью или иронией, современные мыслящие люди научились распознавать грех; и это знание, которого они не могут утратить и от которого не могут освободиться...» — он это только что где-то прочел. И запомнил. Кажется, это был Оппенгеймер.
Если Оппенгеймер, то там должно быть: «физики».
Он нечаянно заменил физиков всеми мыслящими людьми. Похоже на Оппенгеймера.
Похоже и на любого человека, находящегося в принудительном отпуске. Это условие продолжения биологической жизни.
— Ну, Хейкки, что ты там бубнишь в газету? Здравствуй.
Он поднял голову и встал.
— Здравствуй. Искал тут одну цитату, не помню, здесь я это прочитал или в другом месте. Что нового?
— Спасибо, все по-прежнему. А у тебя?
— Да вот, решил сюда заглянуть, давно не был.
— Тебя и правда не часто здесь встретишь.
— Дела.
— Так, так. А Пентти?
— А что с ним сделается? Хлопочет на своем предприятии.
— Ты кого-нибудь ждешь, или можно к тебе присесть?
— Никого я не жду.
Олли Паккула сел рядом. Олли — полковник. Он когда-то хорошо знал его отца.
— Какие новости? Каковы нынешние новобранцы?
— Должен признаться, не хуже, а может, и лучше, чем в те времена, когда я сам пошел на службу.
— Ого.
— Правда. В армии нет молодежных проблем, как у всех других. Хорошие ребята.
— Когда ты в последний раз был в родных краях?
— Я ведь там два года назад полком командовал, перед тем как сюда переехать.
— А мать жива?
— Жива и здорова. Бодрая старушка. А ты когда там был?
— Да уж давненько. Прижились мы здесь, на юге... И чем ты это объясняешь?
— Извини, что именно?
— Что армия сохранила... Я не о старом времени говорю, а о том, что у вас хорошо идут дела. Все другие жалуются на множество трудностей.
Олли усмехнулся.
— Не знаю. Мы получаем так мало ассигнований, что у нас нет никаких забот. Стараемся использовать каждую марку как можно разумнее, и на это уходит все время. Работаем без передышки... Не знаю, отчего это происходит.
— А вспомни церковь, например. Она только и делает, что жалуется на трудности.
— Мне кажется, наша церковь после войны стала такой же, как все другие общественные организации. Собирает деньги и ищет популярности. О душе совсем забыла. Трудности от этого только растут. Мы жили гораздо скромнее и сохранили душевное усердие.
— Чего-то нам не хватает, какой-то цельности...
— Девушка, принесите мне тоже чашку кофе и стакан воды с кусочком лимона! — крикнул Олли. — Прости, что ты сказал?
— Я говорю, что впервые в новой истории мыслящих людей всего мира объединил страх. Он объединил японцев, русских, американцев и финнов, потому что он всем нам ведом. Страх и неуверенность — другой общности у нас нет.