— Он любого заложит и перезаложит, если ему от этого выгода будет. Но Шефер его уже раскусил… Так что пиши календарь. Через двенадцать годков…
— Нет!
— Чего же? День — штришок. Четыре вертикальных, один поперечный — пяток дней. Здешние счетоводы перевели срок на дни, говорят — так нагляднее. Значит, пять лет — тысяча восемьсот двадцать пять дней; десять лет — три тысячи шестьсот пятьдесят; пятнадцать лет — пять тысяч четыреста семьдесят пять. С ума сойти, если примерить такие длиннющие цифры к человеческой жизни, а поглядеть с другой стороны — вроде чепуха; пять лет укладываются на листке блокнота, любители календарить срок делают это очень наглядно. Скажем, неделя — пучок, пучки ставят рядышком. Некоторые недели переползают границу месяца, но в двенадцати месяцах все равно пятьдесят две недели. Это год. А год — один ряд. Франц — который за грабеж с убийством — уже начертил шестнадцать рядов и продолжает. Ему сейчас только сорок один год, у него пожизненное, но он надеется, что когда-нибудь да помилуют. Как видишь, тоже цель, хотя и подальше, чем твоя с пятнадцатью годами.
Может, и в самом деле начать календарь, вдруг удастся выдумать какую-нибудь совершенно новую систему летосчисления? Разве что от скуки, но теперь я почти не скучал, день пролетал куда быстрее, чем в одиночке. И я мог оценить это со знанием дела, так как тем временем подковался теоретически: в одной из брошюрок о местах заключения я вычитал, как жилось заключенным в крепостях, казематах, тюрьмах, лагерях и на каторге при разных общественных формациях. Чудовищные, невыносимые для человека условия придумывали люди. И бесчеловечнее всего они действовали в прошлом (и действуют теперь) там, где у власти какая-нибудь клика, которая нуждается в таких заведениях, чтобы сажать туда своих политических противников.
— Ну так как? — спросил Эдуард.
— Надо подумать, — уклончиво ответил я.
— Подумай, подумай, время у тебя есть. — Он поплелся прочь.
— Ему хорошо, — сказал Эмиль, — самое большее через четыре года выйдет на волю. Откроют ворота и — свободен. Интересно, как это бывает?
Я удивленно посмотрел на него. Ведь он только что говорил, что жизнь для него кончена. Неужели и он еще питал какую-то надежду? Рассчитывал на снисхождение общества? Но загубленного человека не вернешь; тому, кто его загубил, не может быть снисхождения. И мне тоже. А ведь я невиновен! Тем не менее, если здраво рассудить, мне придется привыкать к неизбежному, потому что выхода нет, иначе не миновать безумия. Всю ночь я ворочался, мучаясь этой мыслью, а слева, и справа, и надо мной, и у изголовья, и у ног храпели, кашляли и разговаривали во сне. Меня удивляло, почему все эти люди здесь могут так спокойно спать. Не потому ли, что они считали себя виновными и хотели исправиться?
Все следующее утро я чувствовал затылком взгляды, которые то и дело бросал на меня младший лейтенант Шефер. Чего ему надо? Он наблюдал за мной, будто догадывался, что я опять провел в мучительных раздумьях бессонную ночь.
В полдень я потребовал у него объяснений. Хотел даже съязвить, но не получилось.
— Ошибаетесь, критиковать вас не собирался, — ответил Шефер и задумчиво посмотрел на меня. — Вам пришло письмо. Ни одна инструкция не обязывает меня отдать его вам, поскольку оно не от ваших родственников, но нет и инструкции, которая запрещала бы вручить его адресату.
Я поглядел на конверт. Голубой, узкая красно-фиолетовая каемка. Почерк знакомый. Маленькие, энергичные буквы. От Улы! Дрожащими пальцами я вскрыл конверт. Буквы плясали перед глазами. На секунду я зажмурился. Когда поднял веки, буквы встали на место.
«Вальтер!» — начиналось письмо. Просто — Вальтер. Никакого слова впереди, ни после. Она, наверно, долго не решалась обратиться ко мне вообще по имени! И хотя «Вальтер» было больше, чем я смел ожидать, это сухое слово поразило меня в сердце.
Читать дальше или нет? Да и что она могла мне написать? Любопытство взяло верх, и я прочел:
«Честно скажу: я должна была тебя возненавидеть с той минуты, когда узнала о страшной беде. Но не смогла, находила тысячи причин, чтобы оправдать тебя. Даже когда на суде тебя изобличали доказательствами, я продолжала цепляться за твое «нет». Ни одного дня не теряла надежды, что обязательно представится случай и ты докажешь, что невиновен. Все считали, что ты не признаешься из трусости. А для меня это «нет» было спасительной соломинкой. Теперь-то вижу, что вела себя подло: отца убили, а я еще сомневаюсь в приговоре. Ты лжешь из трусости, теперь я в этом уверена. До чего же ты бессовестный, как ты мог через Фрица передать мне привет да еще пожелать, чтобы я в его объятиях была счастлива. На твоей совести не только мой отец, но и моя жизнь, хоть я и не умерла. Ты растоптал мою веру в добро. Мне стыдно за то, что я тебе признаюсь в этом. По правде, я должна тебя еще больше ненавидеть. Остается только презирать тебя как труса. Если кто-нибудь сможет проявить к тебе человеческое чувство, лучше признайся в своей вине. По крайней мере у меня будет спокойнее на душе».
Я вскочил с табуретки.
— Фриц, сволочь!
Мой крик разнесся по цеху. Чья-то рука мягко взяла меня за плечо. Я обернулся. Шефер, не отнимая руки, молчал. Я опустил голову. Раздался звонок. Загудели моторы.
Заскрежетали резцы. Рабочий день начался. Повинуясь мягкому давлению шеферовской руки, я направился к своему станку. Странно, как быстро прошел гнев. Я сам себя не узнавал…
III
Удар по лбу возвращает меня к действительности. На лицо что-то сыплется. Темно и тихо, слышно только какое-то царапанье. Смотрю в сторону окна. Его прямоугольник лишь в одном углу матово мерцает отдаленным светом фонарей. От окна доносится скрежет. Глаза, привыкнув к темноте, уже различают контуры. На фоне окна силуэт человека, трясущего прутья решетки. Мюллер! Вот теперь я слышу его тяжелое дыхание.
Что он задумал: выломав решетку, поставить меня перед свершившимся фактом или же хочет удрать один? Надо решаться! Или пусть его смывается, а я утром разыграю, что сам поражен случившимся. Нет, не поверят, скажут — помогал. Новые искушения и новая ложь, которая обернется против меня. Значит, уходить с ним. Но ведь я не хочу бежать. Почему все словно сговорились против меня? Надо его задержать.
— Мюллер, ты спятил? — громким шепотом спрашиваю я.
— Тсс! Один прут выломал. Еще на полчаса. Подопри меня, быстрее пойдет.
— Слезай, говорю!
Вскакиваю и пытаюсь схватить его за ноги. Уцепившись обеими руками за решетку, он лягает меня.
— Кончай!
— Отпусти, или я проломлю тебе башку прутом, идиот! — шипит он.
Наконец мне удается схватить его за ногу. Рывок — и Мюллер плюхается на койку. Не дав ему опомниться, наваливаюсь на него и выворачиваю руки за спину.
— Поздно спохватился, Вайнхольд. Не будь дураком. Утром все увидят, и нам обоим крышка… Ну помоги, еще часок — и мы на воле.
— Не перестанешь добром, заставлю. Не хочу из-за тебя наживать еще неприятности, своих хватает.
Его мышцы вдруг расслабились.
— Это твое последнее слово? — тихо спрашивает он.
— Самое последнее!
— А выломанный прут?
— Твое дело.