психологические и социальные типы, крестьяне, торговцы, ремесленники, чиновники, аристократы, — кажется, египетские новеллисты не оставили без внимания ни одного уголка египетской жизни, затронули все сюжеты или, как образно сказал знаменитый доисламский поэт Антара о поэтах — своих предшественниках, «заштопали все дырки». И взгляд их с годами приобретал все большую остроту и проницательность. От описательности и дидактизма 20-х годов, от ученической подражательности египетская новеллистика пришла в 50-е годы к социальному психологизму, к пластической образности зрелого реализма.
Неизменным девизом новеллистики, как и всей египетской литературы, на этом пути оставалось обновление. Желая подчеркнуть отличие своих творческих установок от описательного и сентиментального, на их взгляд, реализма «новой школы», новеллисты 50-х годов именуют себя «новыми реалистами». Если члены «новой школы» учились мастерству, перенимая опыт предшествующей европейской литературы — XIX и начала XX века, то «новые реалисты», сохраняя верность Чехову — устойчивый интерес к его творчеству присущ литераторам всех поколений — и вдохновляясь свойственной Горькому остротой социального анализа, уже многое черпают и из поэтики современного им итальянского неореализма. В 60-е годы возникает — опять-таки под лозунгом обновления литературы — так называемая новая волна в египетской новеллистике, которая уже прямо соотносится с аналогичными явлениями в западноевропейской и американской литературе тех лет. Этот процесс все более полного включения египетской литературы в мировой литературный процесс отнюдь не означает, что египетская новеллистика просто-напросто следовала в своем развитии новеллистике западной. Вовлекаясь в общемировое литературное движение, чутко реагируя на все возникающие в нем новые явления, египетская литература одновременно все больше обретает и свое неповторимое лицо. И те существенные, бросающиеся в глаза перемены, которые произошли в египетской прозе и поэзии в 60-е годы, обусловлены в первую очередь причинами внутренними, общественными. Нарочито усложненные повествовательные формы, пришедшие на смену прежней композиционной простоте и ясности стиля, выражали изменившееся миро- и самоощущение египетской интеллигенции в условиях ломки старых социальных структур после антимонархической и антифеодальной национально-освободительной революции 1952 года, в условиях поисков новых путей общественного развития.
Внутренне неоднородное и противоречивое течение «новой волны» объединялось лишь общим тяготением его участников к коренной ломке повествовательных форм. Именно путем создания новых композиционных структур и преобразования пространственно-временных отношений в рассказе молодые новеллисты намеревались выразить «дух времени» и состояние «человека XX века». Акцент, ставившийся писателями «новой волны» на новизне формы, отличал их от «новых реалистов» 50-х годов, главным требованием которых было идейно-содержательное обновление литературы.
В пятидесятых годах египетский рассказ сложился как жизненная, или просто житейская, история, анекдотическая или грустная, обыденная или исключительная, но всегда имеющая определенную протяженность во времени и рассказываемая последовательно, от начала до конца. В атмосфере надежд и ожиданий, рожденных успехом революции 1952 года, даже самые драматические обстоятельства, изображение горькой участи неимущих и обездоленных окрашивались оптимизмом, мягким юмором, доброй улыбкой. Литературе тех лет свойственна была вера в народ, его нравственные силы, его будущее. Типичен для 50-х годов (хотя и написан в 1961 г.) рассказ Юсуфа аш-Шаруни «Шарбат». Шаруни, бывший уже тогда известным новеллистом, не принадлежал к школе «новых реалистов», но господствовавшие общественные настроения определяли сходную тональность творчества самых разных писателей. Традиционная, возникшая еще в литературе конца прошлого века, у Манфалути, тема несчастного детства приобретает под пером Шаруни неожиданный оборот: маленькая Шарбат, которую родители отдают в служанки, обладает, оказывается, решительным характером, она не хочет «служить в домах», и никто не в силах заставить ее подчиниться. Светлое, мажорное настроение рассказа отличает его от многих известных произведений предшествующей новеллистики, грустных и сентиментальных историй детей-сирот и маленьких слуг.
То же мажорное звучание отличает и рассказ «Вечерний марш», принадлежащий самому яркому новеллистическому таланту 50–60-х годов Юсуфу Идрису, который довел форму рассказа, житейской истории, до высокого уровня художественного совершенства.
Продавец солодкового напитка — фигура настолько характерная для каирских улиц, особенно в бедных кварталах города, что искусные ремесленники, работающие в мастерских старинного рынка Хан аль-Халили, изготовляют в качестве сувенира для туристов медные статуэтки таких бродячих торговцев — с двумя большими жбанами, перекинутыми через плечо и с парой стаканчиков в руках.
Юсуф Идрис также изображает продавца солодкового напитка, бредущего по улице в холодный осенний вечер, когда трудно встретить желающих освежиться или утолить жажду прохладным напитком. Умело пользуясь богатой цветовой палитрой угасающего дня — багрово-серыми тонами заката и наползающих вечерних теней, художник передает атмосферу унылой безнадежности — нечего и ждать, что какой-либо случайный прохожий захочет пополнить скудную дневную выручку торговца еще одной медной монетой. Звук его собственных шагов — единственное, что нарушает тишину опустевших улиц. Но упрямо вторит шагам ритмическое позвякивание медных стаканчиков, их призывный звук разносится далеко вокруг, как голос упрямой надежды. Рассказ, который на первый взгляд может показаться просто описанием уличной сценки, приобретает благодаря мастерству художника более глубокий смысл, выражающий представление о египетском народном характере.
Совсем иная интонация, иное настроение отличают произведения тех же авторов, написанные всего несколько лет спустя, в начале 60-х годов. В эту пору постепенной утраты надежд, мучительных раздумий над будущим, поисков своего места в быстро меняющемся обществе юмор, улыбка, оптимизм уступают место драматической напряженности сознания. Новеллист перестает быть сторонним наблюдателем, он сливается со своим героем, и пространством рассказа становится его собственный внутренний мир.
Ни «Толчея» (1963) Юсуфа аш-Шаруни, ни «Язык боли» (1965) Юсуфа Идриса нельзя назвать житейскими историями в том смысле, который применим к прошлым рассказам этих авторов. «Толчея» — несомненно, лучший из всех написанных Шаруни рассказов, — хотя и содержит факты внешней биографии героя, представляет собой прежде всего его внутреннюю историю, рассказанную им самим, уже обитателем сумасшедшего дома. Противопоставление душевного мира героя — кондуктора, поэта, влюбленного и, наконец, сумасшедшего, с его исступленной жаждой красоты, любви и счастья, с его воспоминаниями о приволье и просторе деревенского детства — невыносимому, противоестественному существованию в толчее, спешке и сутолоке большого города — источник и его душевной болезни, и резко контрастной, экспрессионистской образности рассказа.
Такой же болезненный надлом обнаруживается и в душе героя рассказа Идриса «Язык боли», человека, живущего в совсем других условиях, чем бедолага-кондуктор Шаруни. Он добился успеха в жизни, сделал карьеру, удачлив в делах, благополучен в семейной жизни, не теснится в клетушке, а занимает просторную квартиру, обставленную дорогой мебелью. Но наступает момент, когда он осознает, что оторвался от всех, с кем был когда-то близок, и остался в ужасающем, ничем невосполнимом одиночестве. Муки совести вызывают в нем желание закричать так же, как кричит от нестерпимой боли безнадежно больной человек. Муки совести рождают безумное и несбыточное желание «начать все сначала».
Новеллистика Идриса 60-х годов полностью лишена того светлого юмора, который был свойствен раннему творчеству писателя, в ней преобладают мрачные, а зачастую и безнадежные интонации. Изменившееся восприятие мира породило своего рода «обратную» логику художественного мышления. Во многих рассказах конца 60-х годов ситуация, аналогичная уже когда-то изображенной в одном из ранних рассказов, оказывается словно вывернутой наизнанку, истолкованной совсем с иной точки зрения.
Несомненно фабульное сходство рассказов «Вечерний марш» и «Носильщик» — и тут и там изображен человек, шагающий по улице Каира с тяжелой ношей на плечах. Не вызывает сомнений и символическое значение обоих образов. Но в первом случае мысль художника идет от конкретного явления жизни — до масштабов символа возвышается образ человека, в буквальном смысле выхваченного из уличной толпы. Образ создается путем использования пластических, живописных возможностей слова и вбирает в себя все краски, формы, всю диалектику реального мира. Во втором рассказе образ носильщика создается с помощью условных средств, писатель внедряет в уличную толпу фантастический персонаж, моделирует образ, исходя из умозрительной, изначально сформулированной идеи. Полная трансформация логики творчества, природы образа отражает и в корне изменившееся представление писателя о народе, о