Уже в Измире Сафие представилась возможность увидеть побережье, некогда опустошенное набегами свирепого Тамерлана. Впрочем, оно и сейчас выглядело так, словно захватчики покинули его только вчера.
Язык не поворачивался назвать эти руины руинами. Горделиво взирая на тех, кто проходил через них, они всем своим видом словно давали понять, что видели много поколений и увидят еще больше, прежде чем безжалостное время наберет достаточно сил, чтобы обратить их в прах. Оставалось только надеяться, и Сафия искренне верила в это, что те, кто придут вслед за ними, отбросят, наконец, ханжескую стыдливость ее современников. Иной раз, правда, случалось, что Мурад принимался ворчать, находя нечто предосудительное в их многочасовых блужданиях по городу. Уж слишком много тут обнаженных фигур, возмущался он. Беломраморные статуи с гладкой кожей и бесстыдной, откровенной красотой бросались в глаза на каждом углу, и Мурад никак не мог взять в толк, как это ни одному из завоевателей, что прошли через город с тех пор, как были высечены статуи, не пришло в голову сбросить их с пьедесталов?! Мраморные идолы явно оскорбляли его представления о прекрасном. Сафия перепугалась не на шутку — она умоляла своего принца не делать того, до чего у его предшественников, видимо, просто не дошли руки.
— Только не это! — умоляла она. — Подумай сам: если неверные, греки и римляне, поклонявшиеся стольким богам, смогли создать на своей земле такие чудеса, то почему бы этого не сделать и туркам?
Этой ночью он любил ее так, что Сафия успокоилась — видимо, ей удалось его переубедить.
XII
Время шло. Но для любовников оно промелькнуло незаметно. А для обычных смертных оно растянулось на семнадцать или даже восемнадцать месяцев, которые либо летели незаметно, либо тащились нестерпимо долго — в зависимости от того, что ждало их впереди.
По христианскому календарю заканчивалось лето 1565 года, но здесь, в Магнезии, долгие прогулки в паланкине совсем не были такими тягостными, как те, когда она жила в гареме, в Константинополе. В первую очередь потому, что тут ее почти всегда сопровождал Мурад. Для этого в носилках по его приказу поставили удобное двойное кресло.
Он ехал вместе с ней и сейчас, велев открыть верх носилок, чтобы наслаждаться утренним солнцем, пока оно еще не взялось припекать по-настоящему. Любовники собрались на охоту.
— «
Между тем Мурад продолжал (вернее, продолжала Нур Бану):
—
— Ну что же ты? Продолжай, любовь моя! — насмешливо бросила Сафия, отлично зная, что это за слово, на котором он споткнулся. „Сына“! — Что еще она пишет?
— Да все то же самое, — буркнул Мурад, овладев своим голосом. — В конце ее обычные причитания:
— Ты читаешь замечательно, любимый, — усмехнулась Сафия. — Мне на миг даже показалось, что она тут, вместе с нами.
— Слава Аллаху, нет.
И тут, словно в подтверждение его слов, крыша паланкина, которую он незадолго до этого велел открыть, непонятно почему с громким стуком захлопнулась. Захлебываясь смехом, Сафия слышала громкие проклятия носильщиков. Принц крепко схватил ее за плечи и держал до тех пор, пока носильщики с трудом восстанавливали равновесие, если не забывать про жару и немалый вес носилок, от которых у них ломило плечи.
Может быть, куда вернее было бы сказать, что это она берет его с собой повсюду, где требуется присутствие губернатора, хмыкнула про себя Сафия.
Сафия подобрала ноги, на которые всей своей тяжестью навалился Мурад, и аккуратно оправила тяжелый рытый бархат, из которого был сделан полог паланкина, чтобы не помять свой летний наряд из тонкого, как раз для лета, шелка. То, что Мурад читал ей вслух письма матери, своим открытым неповиновением бросая ей вызов, стало обнадеживающим знаком. Настолько обнадеживающим, что Сафия, улыбаясь, ласково пощекотала выкрашенными хной кончиками пальцев щеку Мурада. Судя по всему, он не возражал, и рука ее моментально скользнула за пояс его шаровар.
Прижавшись губами к его лбу, она тоненьким голосом прошептала:
— Твоя мать пишет такие ужасные вещи, и ты осмеливаешься не повиноваться ей?
— Пусть пишет все, что ей хочется. — Задыхаясь, Мурад осыпал поцелуями ее шею, веки полузакрытых глаз, со стоном прильнул к ее губам. — Этому письму недели две, а то и больше. Кому это важно, что она думает, тем более здесь, где я бей? Это письмо — всего лишь листок бумаги, один из сотни таких же, не больше!
— И все-таки, когда речь заходит о том, что для меня важнее всего, ты не осмеливаешься противоречить ей…
Сафия не закончила, почувствовав, как мгновенно закаменело под ее пальцами тело Мурада. Он отшатнулся. Вопрос о браке вечно стоял между ними, хотя Сафия, отлично зная, что он просто не выносит эту тему, старательно избегала заводить его. Она безумно боялась выглядеть в его глазах сварливой, хотя, в сущности, никогда такой не была. Но порой ей казалось, что она похожа на попугая, которого выучили одной-единственной фразе.
„А что случается с попугаем, когда он надоедает?“ — с грустью думала она. — Его продают».
— Я ничего не обещал матери, ничего, кроме этого. — Губы Мурада, всегда такие яркие и пухлые, побелели и сейчас были похожи на узкую прорезь между усами и бородой. — Она ведь моя мать. Это доставит ей радость, и она будет довольна. И ты тоже, красавица моя, должна научиться быть довольной. Ты ведь все время со мной.
— От этого мне только тяжелее, любовь моя. Быть с тобой и не являться твоей законной женой — значит дать повод людям смеяться надо мной.
— Может быть, кто-нибудь и смеялся бы над тобой в Венеции. Но здесь никто не осмелится это сделать. Прошу тебя, любовь моя, будь терпеливой. Поверь, что ничто не доставило бы мне большей радости, чем сделать тебя своей законной женой перед всем миром, как это когда-то сделал мой дед, взяв в жены мою бабку, — да благословит Аллах ее душу.