огорчению, чем к радости, мое мнение подтверждать.
Передо мною лежит книжечка стихов
Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки («все возникает только в боли, все воплощается в тоске»), игра в «скобочки», нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис (множество недоговоренных и оборванных строк, обилие вводных предложений, отсюда — любимый знак — тире) — вот почти весь репертуар литературных приемов «дневниковой» поэзии. Выработав литературную манеру, поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. Ибо весь ее смысл был в том, чтобы вырваться из литературщины, даже больше: перестать быть литературой вообще. Борьба с «красивостью», с литературными условностями кончилась тем, что «дневниковая» поэзия впала в худшую поэтическую условность – в манерность и позу.
Отрицая на словах всякую идеологию в поэзии, это направление на деле пропитано совершенно определенной идеологией, которая придает ей особый привкус. Георгий Иванов очень удачно назвал душевное состояние, характеризующее носителей этой идеологии: распад атома. Распадение целостности личности, потеря опоры в сверхличных ценностях, разъедающий самоанализ и невозможность ни на чем закрепиться – все это создает своеобразную душевную настроенность. Парижские «ничегоки» («ничего», «кажется» и «может быть» – любимые словечки их поэтического словаря) с упорством повторяют поэтические формулы, которые свидетельствуют только об их внутреннем неблагополучии и вовсе не отражают «болезни века». И совершенно непонятно, в какой русской среде их поэзия может найти отклик. Русский декаданс далеко позади, «чертовы качели» – воспоминание нашей юности, а современность и по сю и по ту сторону – меньше всего могла бы питать настроения «конца века». Нужны какие-то особые, странные, поистине «монпарнасские» условия, в которых эти настроения находят питательные соки. Книжечка стихов Л. Червинской это — «голый человек на голой земле». Никаких признаков времени, никаких ощутимых следов реальной жизни. Дело происходит в каком-то фантастическом Париже, условно «монпарнасском», загадочном и странном.
Да, очень прочно, безвыходно прочно, совсем как дома, расположился герой этой загадочной жизни в этом странном мире. Он точно несколько досадует, что в этом городе «умирают. Рождаются дети», что сюда приезжают и уезжают, что здесь встречают на вокзале и целуются, одним словом, живут реальной жизнью реальных людей. Ему это все недоступно. Или, вернее, доступно… и все это и с ним случается (очевидно, по человеческой слабости), но он сейчас же вспоминает, что:
По существу же, страшно досадно и завидно, что существует еще этот
По человечеству, это понятно и – в порядке личном – даже вызовет сочувствие, – но досадно, что и здесь не без выверта, не без поэтического кокетства: в «чужую Россию – домой», ведь это же сделано для большего впечатления, на удивление! Особенно неприятны в поэзии Л. Червинской постоянные срывы от подлинной трагичности к кокетству трагичностью. Это не гейневская горькая ирония, а какое-то безответственное кокетничанье своим отчаянием. «Совесть – что это такое?» спросит автор в привычной недоуменно-вопросительной интонации. И тут же готов литературный, никак не связанный с подлинной душевной жизнью ответ:
Почему