Но зато непризрачно совсем иное: та «вечность, которая не страшнее дня, в котором нечему случиться», отлученность от жизни, протекающей мимо: «Лета не было – как жизни», желание полезного живого дела, «которое, как друг, старело бы со мной», «сектантские неисполнимые мечты».
Годы войны наложили свою печать на эту книгу, неразрывны с нею. Превосходное стихотворение «1939» хочется выписать все за остроту, за сжатость, за сохранение «воздуха» тех дней… В недели, когда «пули рассыпались, как кузнечики в траве», поэту было не до созерцания, было «дело», которого не нашлось в будничные дни, была мечта о смерти в бою, в борьбе, в опьянении. И не его вина, если:
А после «потопа» снова наступила «жизнь без жизни» и только братство всех обездоленных перестало быть утопией: ведь
«Грани». Франкфурт-на-Майне. 1956, № 31.
Юрий Иваск. Рецензия на сб. «Двенадцать месяцев».
Впервые взглянув на заголовок книги Червинской, читатель-любитель стихов поневоле договаривает:
Червинская, вероятно, именно эту поэтическую ассоциацию и хочет вызвать: и именно этой «ключевой» строчкой начинается одно из её стихотворений.
Во всех двенадцати отделах стихотворного месяцеслова Червинской звучит лейтмотив
По собственному признанию «безголосым соловьем» был Иннокентий Анненский. Но этот «безголосый соловей» – изумительный, единственный: его теперь едва ли кто-нибудь променяет на голосистого Бальмонта, звонкого «до неприличия», пустозвонного. Кое-кто не променяет Анненского и на Блока. Если Блок – это
Червинская (как и Штейгер), конечно, – от «безголосого» Анненского. Это поэзия поздних сожалений, упреков совести и жестокого ума. Всё это Червинской хочется иногда отвергнуть: «Не надо поздних сожалений (упреков совести не надо), не верь жестокому уму…» – заклинает она. Но что бы она ни говорила, ее стихи полны именно этими сожалениями, упреками и этой интеллектуальной жестокостью. С какой безжалостной скрупулезностью она всё анализирует… оттого стихи ее часто звучат, как проза. Каждое ее стихотворение есть отрывок диалога или монолога последних «русских мальчиков», которых в Париже до бесконечности анализировали то, что вдохновляло когда-то братьев Карамазовых. Вот очень характерные отрывки этих монпарнасских бесед 30-х гг. (в стихах Червинской): «кто судит, по какому праву»; «мы не заметили начала, не будем подводить итогов»; «нам безразлично всё и жалко всех»; «и далеко не вздор страх одиночества и смертная тоска»; «теперь остались только ты и я – но у тебя и в этом есть сомненье»; «а мы по-своему живем с закрытыми глазами»; «для нас Свобода – людный мир пустой и одинокий подвиг созерцанья» (последние строки могли бы быть – эпиграфом к ее сборнику). А вот фразы, которые в другом контексте были бы нестерпимы, но у Червинской их оправдывает «типичность»: «к чему теперь мечты пустые?» (Но любовь, которая «изменчива как море», едва ли может быть оправдана, такая любовь «уместна» лишь в стихах какого-нибудь Фруга…) Очень характерно следующее признание: «Мы больше ни о чем не говорим». Оно явно неправдоподобно; и, действительно читатель находит его опровержение: «Мы до утра беседуем опять».
Всей этой, может быть, и несносной, но гением Достоевского освященной бестолковщиной – книга Червинской насыщена-перенасыщена до отказа. К тому же совершенно очевидно, что без этой вот бестолковщины то, что именуется русской культурой, было бы обеднено на треть, на половину или даже более, чем на половину. Европейский и американский универзум, признав и возвеличив Достоевского, именно эти бесконечные разговоры и принимает за русскую культуру (тогда как «толковый» Пушкин остается для этого универсума величиной неизвестной или малоизвестной). Пусть парижанам –