– Изыди, сатано! – освирепел старик и про сына Тимофея слушать не стал: – Сатанинское – сатане отдайте, – и от вознаграждения отмахнулся.
– Не старик – дьявол, – сказал про него воинский начальник, но уголовного дела не стал заводить. Как ни суди – родитель прославленного прапорщика!..
Дотащился Прокопий Веденеевич домой, и тут поруха: Филин взбунтовался, «мякинное брюхо!» Встретил отца в ограде, вооружившись кругляшом березовым, и гаркнул, как из трехдюймовой пушки:
– Метись с надворья, содомовец! Аль пор-решу! Прокопий Веденеевич некоторое время молча глядел на увальня, хищно раздувая ноздри, потом двинулся на него, ничуть не убоявшись полена.
– Не подступай, грю! Не подступай! Пришибу!
На выручку Филе через заплот перепрыгнул дюжий Васюха Трубин:
– Дюбни его по башке! Дюбни! За тополевое паскудство! За снохачество. И мово старика такоже надо: за ноги и в Амыл!..
Прокопий Веденеевич успел схватиться за полено, но силы не хватило вырвать. Вцепились друг другу в посконные рубахи, и пошло: то Филя подвесит тятеньке, то тятенька умилостивит Филю. Васюха Трубин топчется рядом да приговаривает:
– Под сосало ему! Под сосало!
– А-а-а, такут вашу, сатаны! Собаки грязные.
– Содомовец, содомовец! Меланья-то – моя баба!
– Нету тебе бабы, мякинное брюхо!
Меланья затаилась в сенях ни жива ни мертва. И тятеньку жалко, и стыдобушка жжет душу: не кинешься на выручку!
– За ноги его, за ноги да к тополю! – помогал Васюха Трубин. И, ухватив старика за ноги, как он ни брыкался, вытащили из ограды и кинули с горки к тополю.
– Тамо-ко лежи, содомовец! – хорохорился Филя, окончательно почувствовав себя хозяином. – Да моли бога, што я не пришиб насмерть!
Прокопий Веденеевич проклял увальня и поплелся в избушку к единоверке Лизаветушке. Жалел Меланыо, младенца Демида, хозяйство, но ничего не поделаешь – сила ушла, не согнешь Филимона в бараний рог!
Лизавета выговорила у Филимона буланого мерина, корову и три овцы для Прокопия Веденеевича.
Неделю встречались, ругались, до мирового суда хотели дойти, но Филя знал: тятенька не из тех, чтоб потащиться в «анчихристов суд», потому и скаредничал.
ЗАВЯЗЬ ОДИННАДЦАТАЯ
I
Никто не знал, что происходит с Дарьюшкой. Она жила своим особенным миром, и мир тот казался ей прекрасным, сложным, переменчивым, возбуждающим. И Дарьюшка, созерцая его, старалась постичь некую истину, но никак не могла сосредоточиться. Видения, картины, лица менялись, путались.
Ночь была бесконечная, и она все шла, шла, падая и поднимаясь. Она так и не узнала: что стало с ночью, с бесконечностью, когда ее укутали в шинель и унесли, чтобы потом терзать тело? Зачем ее унесли? Куда девалась та ночь?..
Прояснения не настало утром. Она узнала мать и удивилась, что и мать с нею в третьей мере жизни. Не успела сообразить что-то важное, решающее, как явился отец с подтощалым Григорием. Отец настойчиво долбил, что она должна быть покорной, терпеливой и благодарной Григорию. А Дарьюшка в ответ тонко усмехалась. И вовсе не над отцом. Кто-то невидимый, ласковый, обволакивающий напевал ей песенку без слов. Мотив песни беспрестанно менялся. Становился то растяжно-печальнам, то возбужденно-лукавым, как поют девки в хороводах.
– Они поют, поют… – шепнула Дарьюшка, блаженно прикрыв веки, и лицо ее со впалыми щеками загорелось румянцем. Напев оборвался. И тишина водворилась особая, тугая, как узел на конопляной веревке. Где-то рядом, за пределом Дарьюшкиной тишины, раздавались голоса живых призраков: Григория, отца, матери, костлявой Феклы Андриановны, толстухи Марьи, ржали лошади и кто-то что-то требовал от Дарьюшки, но она не могла переступить грань волшебной тишины, в которой надо было сосредоточить мысль и ответить на какие-то важные вопросы. Была ли она, Дарьюшка, вчера, позавчера и вообще? Или ей суждено вечно жить и вечно ставить вопросы, и никто на ее вопросы никогда не ответит?..
«ЕСТЬ У ТАИНСТВА ЧЕТЫРЕ КОНЯ», – припоминала Дарьюшка и не могла понять: что это значит? Почему кони?..
Не успела задуматься, подхватывал новый вихрь: «И ЖИЗНЬ ОТКРОЕТСЯ ТЕБЕ ИЗ ПЯТИ МЕР». Из каких пяти мер? Если она прошла две меры и перешла в третью, то когда же она перейдет в четвертую, пятую? И что будет за пятой? Или она, Дарьюшка, исчезнет?
Прислушиваясь к бормотанию Дарьюшки, к ее внезапному хохоту, глядя, как мгновенно менялось выражение ее стригущих глаз и как она, не обращая внимания на присутствующих, задирала подол батистового платья, в которое ее вырядили утром, разглядывала свои ноги, сосредоточенно ощупывая их пальцами, Елизар Елизарович наконец-то уяснил: не в уме.
– Доучилась, – только и сказал.
Уединившись с Григорием на террасе, начал разговор исподволь: он, конечно, почитает Григория, как родного сына, да что, мол, попишешь, коль свалилась экая напасть.
– Дарья-то, вишь, какая. Ночесь-то мы сгоряча не вникли: что и как? А оно всурьез беда привалила. Куда экую в жены брать? Не зверь я, Гришуха, не лихоимец. Она ведь, гляди, ни отца, ни мать не признает. А как будет в дальнейшем? Тебе на шею повесить экую?
Нет, Григорий не стал отстаивать Дарьюшку и цепляться за родительское благословение. И сам видел:
