– В какой твоей избе?
– У поскотины, в роще. Иль запамятовал?
– Помилуй нас! Избу вспомнила. Ту избу твою еще белые сожгли.
– Сожгли? Врешь, врешь. Стоит изба моя, – упорствовала бабка Ефимия, копаясь за пазухой полушубка. – Стоит, стоит.
– Иди, бабка. Иди, не мешкай.
– Иду, иду. Не толкай меня, анафема!..
Вышла бабка Ефимия в ограду – а кругом ночь. Лютая да ветреная. Снегом лепит в лицо. «Дойду, дойду до избы своей», – бормотала себе под нос бабка Ефимия, выползая из ограды на улицу. Свернула в переулок, в сторону большого тракта. Постояла в проулке, подумала. А снегом лепит и лепит!
Тыкая палкою, долго шла до следующей улицы.
«Нелюдим Боровик-то, нелюдим. Который Боровик-то? Борода красная и лицо, как из меди литое. Ларивоновы приметины. Ишь, сам от себя отказался. На войну бы его, на Гитлера послать».
Из чьей-то подворотни вылетела лохматая таежная собака и кинулась в ноги бабки Ефимии. Она отпихнула собаку палкою.
– Ишь, нечистая сила, как подкатывается ко мне. Не возьмешь, мразь! Изыди!
Вихрился и танцевал снег, подгоняемый ветром. В какой-то избе светилось три окошка. «Не моя ли изба? – пригляделась бабка Ефимия. – Нет, не моя. Рощи не видно. Моя дальше. Дойду, дойду, небось. Если кто живет – не прогоню. Пусть живут добрые люди. А Дуня – ведьма. Черна, как чугун, гулящая. На порог не пустила, лихоманка».
Шла, шла трактом, и все рощи не видно.
Остановилась передохнуть, и подкосились колени…
«Сила будто уходит. Творожку бы мне, самую малость. Ох, Боровик-разбойник!.. Есть ли у тебя сердце, лешак таежный?!»
Бабка Ефимия присела возле дороги, прямо в снег, лицом к ветру. Хотела отвернуться – ни рукою, ни ногою пошевелить не могла. А мысль зреет ясная, в память воскрешает то одного сына, то другого, то третьего. То одну дочь, то вторую.
«Всех, всех вижу! И Гришеньку, и Сашеньку, и Васятку, и Михайлу убиенного, и Евгенью, и Марию».
И опять подумала про свою избу…
«А ведь и правда: сожгли мою избу белые! Куда шла-то? Мне бы в Совет надо, пожаловаться на Авдотью. Снегом-то как лепит! Хоть бы лицо спрятать. Знать, во всем теле набирается остудина. Надо бы Давыдов псалом прочитать».
Долго перебирала в слабеющей памяти Давыдовы псалмы и, наконец, припомнила сто тридцать восьмую песнь:
«Господи! Ты испытал меня и знаешь. Иду я к тебе. Ты окружаешь меня тьмою, снегом и видишь: я жду приобщения к дарам твоим, – пела бабка Ефимия, вплетая в мертвый псалом собственные живые мысли. – Взойду ли я на небо, и там ты. Спущусь ли я в преисподнюю, и там вижу тебя. Окажу ли я: может, тьма сокроет меня и свет вокруг меня станет ночью, и тело мое съедят черви. Но и тьма не затмит тебя, господи. И ночь станет днем, и звезды померкнут в небесах. И скажу тогда: возьми меня, ибо ноги мои не несут тело, и сердце не гонит кровь к щекам. И нет мне пригрева!.. Где моя роща березовая, господи? Кто сжег избу мою? Кто наслал на землю белых и красных, и злобность людскую? И стало у людей черное сердце и лютая кровь, яко у зверей рыкающих? – спрашивала бабка Ефимия. – И ты ответь мне, господи, всесилен ли ты, коль на землю опять сошли, яко волки, изверги гитлеровы? Еще скажи мне, господи, где начало света и конец тьмы кромешной? Есть ли исход бытия? Откель оно началось? От тьмы иль от света?»
«Искала я в земле Поморской правду-истину, а нашла там кару лютую. Хотели меня приковать в каменном подвале с донной водой на железную цепь и мучить семь лет – денно и ношно! По твоей ли воле приказ такой вышел из Собора, господи? Коль не по твоей – пошто не покарал нечестивцев? Отчего отдал меня в руки изверга – охотника Мокея – сына Филаретова, который измывался над телом моим, яко коршун кровожадный? Есть ли ты, господи? Не вижу тебя. Не вижу».
Мысли путались, и во всем теле настало умиротворяющее, долгожданное успокоение. Всего на один миг в тухнущем сознании бабки Ефимии алой зарницею пронеслось видение камышистого берега Ишима, и там стоял Александр Лопарев, бывший мичман гвардейского экипажа. В белой посконной рубахе, в белых штанах, и звал к себе. «Иду, иду!» – откликнулась Ефимия молодым голосом.
Голоса не было – виденье одно.
Живое стало мертвым…
Так умерла Ефимия Аввакумовна Юскова на большом тракте на сто тридцать седьмом году жизни…
Авдотью Елизаровну стыдили всей деревней, но для Дуни стыд не дым, глаза не выел и морщин не наметал на лицо.
IV
Гулко стонут мерзлые деревья. Охапки иглистого снега летят с хвойных лап, засыпают головы, руки и одежду лесорубов. По всей лесосеке слышен дробный перестук топоров – подрубают пихты и сосны. Визжат поперечные пилы. Слышно, как с шумом падают деревья, хрустко подминая молодняк.
Рубят и рубят лес!..
Если со стороны глянуть, не поймешь, кто копошится на лесосеке: не то мужчины, не то женщины. Неуклюжие, неловкие человеческие тела в телогрейках, бушлатах, иные в рваных полушубках, в немыслимых платках, в шапках. Тут же барахтаются на санях подростки – совсем ребятишки. Им бы в школе сидеть, а они работают в лесу, возят толстые и тонкие бревна на берег реки Раздольной, обрубают