Конечно, в отдельных людях, воспитанных с детства не в пионеротряде и не в комсомольской ячейке, душа уцелевает. Вдруг на сибирской станции здоровяга-солдат, увидев эшелон арестантов, бросается купить несколько пачек папирос и уговаривает конвоиров — передать арестантам (в других местах этой книги мы ещё описываем подобные случаи). Но этот солдат — наверное не при службе, отпускник какой-нибудь, и нет рядом комсорга его части. В своей части он бы не решился, ему бы не поздоровилось. Да может быть и тут комендантский надзор его ещё притянет.

Ложь как форма существования. Поддавшись ли страху или тронутые корыстью, завистью, люди однако не могут так же быстро поглупеть. У них замутнена душа, но ещё довольно ясен ум. Они не могут поверить, что вся гениальность мира внезапно сосредоточилась в одной голове с придавленным низким лбом. Они не могут поверить в тех оглуплённых, дурашливых самих себя, как слышат себя по радио, видят в кино, читают в газетах. Резать правду в ответ их ничто не вынуждает, но никто не разрешит им молчать! Они должны говорить — а что же, как не ложь? Они должны бешено аплодировать — а искренности с них и не спрашивают.

И если мы читаем обращение работников высшей школы к товарищу Сталину:[215] 'Повышая свою революционную бдительность, мы поможем нашей славной разведке, возглавляемой верным ленинцем, сталинским наркомом Николаем Ивановичем Ежовым, до конца очистить наши высшие учебные заведения, как и всю нашу страну, от остатков троцкистско-бухаринской и прочей контрреволюционной мрази', — мы же не примем всё совещание в тысячу человек за идиотов, а только — за опустившихся лжецов, покорных и собственному завтрашнему аресту.

Постоянная ложь становится единственной безопасной формой существования, как и предательство. Каждое шевеление языка может быть кем-то слышано, каждое выражение лица — кем-то наблюдаемо. Поэтому каждое слово, если не обязано быть прямою ложью, то обязано не противоречить общей лжи. Существует набор фраз, набор кличек, набор готовых лживых форм, и не может быть ни одной речи, ни одной статьи, ни одной книги — научной, публицистической, критической, или так называемой «художественной», без употребления этих главных наборов. В самом наинаучнейшем тексте где-то надо поддержать чей-то ложный авторитет или приоритет, и кого-то обругать за истину: без этой лжи не выйдет в свет и академический труд. Что ж говорить о крикливых митингах, о дешёвых собраниях в перерыв, где надо голосовать против собственного мнения, мнимо радоваться тому, что тебя огорчает (новому займу, снижению производственных расценок, пожертвованиям на какую-нибудь танковую колонну, обязанности работать в воскресенье или послать детей на помощь колхозникам), и выражать глубочайший гнев там, где ты совсем не затронут (какие-нибудь неосязаемые, невидимые насилия в Вест-Индии или в Парагвае).

Тэнно со стыдом вспоминал в тюрьме, как за две недели до ареста он читал морякам лекцию: 'Сталинская конституция — самая демократическая в мире' (разумеется — ни одного слова искренне).

Нет человека, напечатавшего хоть страницу — и не солгавшего. Нет человека, взошедшего на трибуну — и не солгавшего. Нет человека, ставшего к микрофону — и не солгавшего.

Но если б хоть на этом конец! Ведь и далее: всякий разговор с начальством, всякий разговор в отделе кадров, всякий вообще разговор с другим советским человеком требует лжи — иногда напроломной, иногда оглядчивой, иногда снисходительно-подтверждающей. И если с глазу на глаз твой собеседник-дурак сказал тебе, что мы отступаем до Волги, чтоб заманить Гитлера поглубже, или что колорадского жука нам сбрасывают американцы, — надо согласиться! надо обязательно согласиться! А качок головы вместо кивка может обойтись тебе переселением на Архипелаг (вспомним посадку Чульпенёва, часть первая, глава 7).

Но и это ещё не всё: растут твои дети. Если они уже подросли достаточно, вы с женой не должны говорить при них открыто то, что вы думаете: ведь их воспитывают быть Павликами Морозовыми, они не дрогнут пойти на этот подвиг. А если дети ваши ещё малы, то надо решить, как верней их воспитывать: сразу ли выдавать им ложь за правду (чтоб им было легче жить) и тогда вечно лгать ещё и перед ними; или же говорить им правду — с опасностью, что они оступятся, прорвутся, и значит тут же втолковывать им, что правда — убийственна, что за порогом дома надо лгать, только лгать, вот как папа с мамой.

Выбор такой, что пожалуй и детей иметь не захочешь.

Ложь как длительная основа жизни. В провинциальный институт преподавать литературу приезжает из столицы молодая умная, всё понимающая женщина А. К. - но не запятнана её анкета и новенький кандидатский диплом. На своём главном курсе она видит единственную партийную студентку — и решает, что именно та здесь будет стукачка. (Кто-то на курсе обязательно должен стучать, в этом А. К. уверена.) И она решает играть с этой партийной студенткой в милость и близость. (Кстати, по тактике Архипелага здесь — чистый просчёт, надо напротив влепить ей две двойки, тогда всякий её донос — личные счёты.) Они и встречаются вне института, и обмениваются карточками (студентка носит фото А. К. в обложке партбилета); в каникулярное время нежно переписываются. И каждую лекцию читает А. К., приноравливаясь к возможным оценкам своей партийной студентки. — Проходит 4 года этого унизительного притворства, студентка кончила, теперь её поведение безразлично для А.К., и при первом же её визите А. К. откровенно плохо её принимает. Рассерженная студентка требует размена карточек и писем и восклицает (самое уныло-смешное, что она, вероятно, и стукачкой не была): 'Если кончу аспирантку — никогда так не буду держаться за жалкий институт, как вы! На что были похожи ваши лекции! — шарманка!'

Да! Обедняя, выцвечивая, обстригая всё под восприятие стукачки, А. К. погубила лекции, которые способна была читать с блеском.

Как остроумно сказал один поэт, не культ личности у нас был, а культ двуличности.

Конечно, и здесь надо различать ступени: вынужденной, оборонительной лжи — и лжи самозабвенной, страстной, какой больше всего отличались писатели, той лжи, в умилении которой написала Шагинян в 1937 году (!), что вот эпоха социализма преобразила даже и следствие: по рассказам следователей теперь подследственные охотно с ними сотрудничают, рассказывая о себе и о других всё необходимое.

Как далеко увела нас ложь от нормального общества, даже не сориентируешься: в её сплошном сероватом тумане не видно ни одного столба. Вдруг разбираешь из примечаний, что 'В мире отверженных' П. Якубовича была напечатана (пусть под псевдонимом) в то самое время, когда автор кончал каторгу и ехал в ссылку.[216] Ну, примерьте же, примерьте к нам! Вот проскочила чудом мой запоздавший и робкий рассказ об Иване Денисовиче, и твёрдо опустили шлагбаумы, плотно задвинули створки и болты, и — не о современности даже, но о том что было тридцать и пятьдесят лет назад, — писать запрещено. И прочтём ли мы это при жизни? Мы так и умереть должны оболганными и завравшимися.

Да впрочем, если бы и предлагали узнать правду — ещё захотела ли бы воля её узнать! Ю. Г. Оксман вернулся из лагерей вскоре после войны и не был снова посажен, жил в Москве. Не покинули его друзья и знакомые, помогали. Но только не хотели слышать его воспоминаний о лагере! Ибо, зная то — как же жить?…

После войны очень популярна была песня: 'Не слышно шуму городского'. Ни одного самого среднего певца после неё не отпускали без неистовых аплодисментов. Не сразу догадалось Управление Мыслей и Чувств, и ну передавать её по радио, и ну разрешать со сцены: ведь русская, народная! А потом догадались — и затёрли. Слова-то песни были об обречённом узнике, о разорванном союзе сердец. Потребность покаяться гнездилась всё-таки, шевелилась, и изолгавшиеся люди хоть этой старой песне могли похлопать от души.

Жестокость. А где же при всех предыдущих качествах удержаться было добросердечности? Отталкивая призывные руки тонущих — как же сохранишь доброту? Уже измазавшись в кровушке — ведь потом только жесточеешь. Да жестокость ('классовая жестокость') и воспевали, и воспитывали, и уж теряешь, верно, где эта черта между дурным и хорошим. Ну, а когда ещё и высмеяна доброта, высмеяна жалость, высмеяно милосердие, — кровью напоенных на цепи не удержишь!

Моя безымянная корреспондентка (с Арбата 15) спрашивает 'о корнях жестокости', присущей 'некоторым советским людям'. Почему, чем беззащитнее в их распоряжении человек, тем бульшую жестокость они проявляют? И приводит пример — совсем, вроде бы, и не главный, но мы его повторим.

Зима 1943-44, челябинский вокзал, навес около камеры хранения. Минус 25є. Под навесом — цементный пол, на нём — утоптанный прилипший снег, занесенный извне. В окне камеры хранения —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату