Танки и пушки фашистов громят, Летчики наши на запад летят! Подлого Гитлера черная власть Крутится, вертится, хочет упасть...

Это, конечно, очень скромный пример. Гораздо больше такого фольклора, что при печатном воспроизведении был бы почти из одних многоточий. Например, про японских союзников Гитлера: «В Китае ваш микадо бой ведет, // В Китае ваш микадо........! // ... китайского народа, вас, японская порода, // ото ... до.............!» Вот такое истинно народное творчество.

Гораздо чаще, чем год назад, кто-то продает немецкий хлебный талон. Однажды меня посвятили и в такой вариант: их не только покупают у немцев. Есть, мол, один такой человек, который... «Который что?» — «Ну, он их сам делает. Рисует!» Рисовальщиком оказался парень из горячего цеха, которого все зовут не по имени и не его настоящей фамилией, а просто Сотским. Это потому, что он залихватски поет под гитару свою «личную» песенку: «Якбы я був полтавським сотським, багато б де чого зробыв...» — и далее про то, как полтавский начальник упразднил бы зиму и устроил райскую жизнь, при которой все его подданные «ходылы б як святи по небу без сорочок и без штанив...».

Немного стесняясь, Иван Сотский объяснил и мне, что очень уж худо ему было в лагере без любимого рисования, вот и занялся понемногу талонами. Что еще дома он, кроме рисунков для школьных выставок и картин для односельчан, пробовал рисовать советскую сторублевку и что она получалась вполне приличной. «Сто ихних марок теж можна намалюваты, так то дуже складна робота та фарбы нэмае. Выгиднише талоны — одна червона фарба...»

Добавлю — не только один кирпично-красный цвет, но и плохая бумага, похожая на газетную. И все равно — поразительное дело: фюрстенбергские булочники долго принимали рисованные изделия Сотского (на обрывках немецких газет?) за настоящие хлебные талоны.

Не только Сотского — многих людей в лагере никто не зовет (и, разумеется, не знает) по фамилии. Есть клички. А раз уж кличка приклеилась к человеку, значит, она «в самую точку». Она легко запоминается, и никакой фамилии не надо.

Есть даже свой лагерный Сталин.

Это небольшого роста коренастый старик (так мне, во всяком случае, тогда казалось) лет пятидесяти. Бровастый, усатый, ходит чуть вразвалку — совершенно как товарищ Сталин в кино. И во рту, как у товарища Сталина, торчит трубка (возможно, без табака, потому что его нет). Когда их привезли откуда-то с Западной Украины и распределяли на работу, лагерфюрер ахнул: «Stalin!» Произносили немцы эту фамилию по-своему — Шталин («st» в начале слова или слога по-немецки читается как «шт»). И дед, который очень скоро попал в лагерные придурки, сначала в уборщики, а потом вместо кого-то из разжалованных «полицейских», так и остался Сталиным. Явно этим гордился. От него, от «Сталина», вскоре получил новую кличку наш Коля-браузник: старик не раз пренебрежительно замечал, что тот «тонкый, як запалка», спичка по-украински и по-польски.

Словечко «приклеилось», Николая стали звать Запалкой.

А нескладного Женю, отличавшегося тонким голосом, какой-то немужской ширины бедрами, мечтательным взглядом и постоянной кокетливой, что ли, улыбкой на губах, — его как с первого дня назвал кто-то, прошу извинить, Целкой, так он с этим именем и остался. Несмотря на женственную внешность и ужимки, работать его послали в горячий цех. По какой причине был он таким — не знаю.

Нескладный белорусский парень лет, наверное, двадцати с чем-то был известен всему лагерю с первого дня как «Иван-немец». Когда в первый лагерный день нас тогда выкликали по именам и фамилиям, распределяя на работу, прозвучало: Иоганн Винке (фамилию — совершенно такую же, явно немецкую, я здесь чуть-чуть изменил). Лагерфюрер воззрился на него в недоумении, а сам Иоганн стал объяснять на довольно корявом немецком, что он фольксдойч, то бишь немец по национальности, и потому хорошо бы «никс барак». Лагерфюрер потребовал документы. Иоганн развел руками: дескать, там, в Белоруссии, не успели оформить, как его забрали и отправили в Германию.

Тогда после этих объяснений ничего со стороны немецких начальников не последовало. Иван-немец остался в лагере, вкалывал на заводе в цеху, как все. И вот теперь — явление: Иван ходит из барака в барак и радостно показывает всем немецкую напечатанную бумагу с подписями и печатью. Иван, теперь уже почти совсем Иоганн, не очень разбирает казенный немецкий, но хорошо знает, что ему сказал лагерфюрер: завтра его отправят отсюда в какой-то совсем другой, особый лагерь. Показывает бумагу и мне. Местом назначения значится там Lizmannstadt — польский город Лодзь. Там Иван будет проходить, говорится в бумаге, Eindeutschung (теперешние словари переводят это слово как «онемечивание»). Проще говоря, его там перепишут в немцы.

Наутро он, вымытый, вычищенный и немного приодетый, распрощался с нашим лагерем и уехал в свою новую жизнь. Отправляют там свежеиспеченных немцев сразу на фронт, который неуклонно приближается к этому Лицманштадту с востока, или это происходит погодя — не ведаю.

Зато видел и слышал, как уговаривали людей идти служить во власовскую армию. Однажды в обеденный перерыв появились на заводе три немецких офицера, из которых у двоих мундиры были похуже и с нашивкой «РОА» на рукаве. Собрали всех военнопленных, кто был в дневной смене, и офицер в хорошем мундире произнес речь, обещая тем, кто запишется в «русскую освободительную армию», всяческие блага. Другой в офицерской форме с нашивкой, явный русак, громко переводил способом «господин обер-лейтенант говорит, что...» и в конце произнес даже несколько фраз от себя — как было ему плохо в плену и как хорошо теперь в РОА...

Оборванные и голодные слушатели молчали. Несколько минут агитаторы мялись, потом начал что-то говорить третий, тоже русский. И тут в задних рядах кто-то свистнул. Началась легкая паника, забегали солдаты-охранники. «Митинг» быстро свернули, и агитаторы уехали. То ли совсем ни с чем, то ли записав одного-единственного согласившегося.

Вскоре после этого был еще один случай, когда на площадку перед столовой собрали русских — на этот раз и военнопленных, и нас. Всех, кто был в смене, кроме женщин, которым вроде бы сказали, что им не обязательно. Налетел сам директор-бетрибсфюрер Харлингхаузен и, брызгая слюной, стал орать, что мы — это та самая смена, в которой за несколько дней до этого ночью произошел ужасный саботаж: снарядные заготовки, уложенные на стеллажах для остывания перед обточкой, употребили по малой нужде. (Кто-то в них пописал, проще говоря.)

Дальше последовало грозное веление: выдать виновных, которым еще лучше — признаться самим добровольно. Народ впереди молчал и делал постные мины, в задних ряда слышалось тихое ржание. После чего оттуда спросили: «А фрау варум никс? А дойч?» И тогда господин директор зашелся окончательно. Разобрать можно было только, что все мы саботажники и мерзавцы, что виновные найдутся и за такое надругательство над германской военной продукцией — будут повешены. Об этом он сам позаботится!

Стало жутковато, запахло хорошо известной в те годы акцией — каждого десятого... И вот уже господин директор с воплями и с кулаками набросился на стоящего поблизости военнопленного, уже подскочили к тому солдаты-конвоиры и... И потащили пленного в сторону, выкрикивая на ходу в сторону директора что-то не очень любезное. (Наверное, что за пленных отвечают они?) А нам велели разойтись по цехам. На том процедура и закончилась — по сути, ничем. Ни обещанных страшных кар, ни заметных расследований не последовало.

Может, господин директор просто побоялся доносить про это дело в гестапо или куда там у них полагалось? Чтобы ему первому не всыпали за такую «неарийскую» историю?

Вы читаете Чужие и свои
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату