Обнявшись будто с родным сыном, он придирчиво оглядел темно-синий прокурорский мундир и восхищенно проговорил:
– Отлично выглядишь, земляк! Это какой же у тебя чин?
– Старший советник юстиции, – ответил Антон.
– По военным меркам, судя по звездам на погонах, в полковниках ходишь. До генеральской звезды рукой подать, а?…
– Прокуроров с генеральскими звездами в районах не держат.
– А ты двигай выше. Если мохнатой руки в верхах нету, сам настоятельно просись.
– Напрашиваться самолюбие не позволяет.
– Отбрось сантименты! Гордость да самолюбие, Антон Игнатьевич, как нижнее белье. Их надо иметь, но не надо показывать. Стань ласковым, и начальство тебя возлюбит.
Бирюков засмеялся:
– Не люблю, Андриян Петрович, подхалимажа.
– Без него труднее жить.
– Ничего, как-нибудь проживем.
Лимакин, обращаясь к Бирюкову, сказал:
– Дверной запор придется взламывать.
– Не надо, не надо, – торопливо проговорил Пахомов. – У меня есть ключи. Гоша постоянно боялся их потерять и запасной комплект передал мне на хранение.
Когда участники следственной группы вместе с понятыми вошли в дом Царькова, им показалось, что вместо жилого помещения они попали в книжный склад. Одна из комнат была в полном смысле слова забита типографскими упаковками книг. Такие же книжные пачки, уложенные друг на друга, возвышались от пола до потолка по обеим сторонам неширокого коридорчика, оставляя лишь узкий проход в кухню и смежную с ней комнату, в которой находились просторный кожаный диван, полированный платяной шкаф и небольшой школьного типа письменный столик. На столике – стопка чистой бумаги, плоский белый телефон с кнопочным набором, мельхиоровый подстаканник, заполненный цветными карандашами, и портативная пишущая машинка «Любава». На вложенном в ее каретку листке было отпечатано четверостишие:
Какой резон заваривать мне кашу,
Ведь я уже успел перебеситься.
Я раньше опасался, что откажут,
Теперь боюсь, что могут согласиться…
– Стишок, кажется, со смыслом, – обернувшись к Пахомову, сказал Бирюков.
– Плагиат, – ответил старик. – Списал Гоша у кого-то. Сам такое он не мог придумать.
– А вдруг талант прорезался…
– Хэ, Антон Игнатьевич, – усмехнулся Пахомов. – Как говорил Шолом-Алейхем, талант, если он есть, так и есть, если его нет, так и нет.
– По-вашему, у Царькова таланта не было?
– Задатки были, да уплыли.
Бирюков перевел взгляд на книжную полку, укрепленную к стене над столиком. Среди прочих книг выделялось шесть книжек, на корешках которых значилось одно и то же: «Георгий Царьков. Лирика».
– Полное собрание сочинений Гоши, – сказал Пахомов.
Над полкой висела цветная фотография молодой русоволосой женщины в белой блузке с отложным воротом и загнутыми широкими обшлагами. Облокотившись на узорный подлокотник кресла, женщина опиралась подбородком на сцепленные в пальцах руки. Кисть ее левой руки обвивала в три ряда жемчужная нитка, а на безымянном пальце золотился бирюзовый перстенек. В ушах серьги-подвески из продолговатых перламутровых камешков, соединенных между собой серебристыми колечками, миловидное лицо было задумчивым, с опущенным грустным взглядом.
– Что за красавица? – спросил Бирюков.
– София Михайловна Царькова, – ответил Пахомов. – Вдохновительница Гоши и издатель его трудов.
– В жизни Сонечка намного интереснее, чем на этой печальной карточке, – подхватила тему Пешеходова. – Извел ее, милочку, одержимый Гоша своим глупым трудом.
– Ты, Матрена Фроловна, с предвзятым суждением не встревай в разговор, – строго одернул Пахомов. – Одержимость – не вина, а беда Гоши.
– Как, Петрович, не вина, если он сам признавал, что впустую сочиняет. Мол, одни убытки от его книг.
– Это тебе он так говорил, но в душе считал, что пишет на вечность, и лишь потомки смогут по достоинству оценить гениальность написанного.
– Чо ж ты сам-то перестал писать для потомков?
– Я – особая песня. Вовремя сообразил, что не в свое время родился.
– Видишь, как! Ты сообразил, а у Гоши соображения не хватило. Сонечка перед отъездом мне