эмиграцией (о нём – позже).
Поворот общественного сознания часто выбирает себе отдельных лиц как своих выразителей, вдохновителей. Таким типичным – и точным – отобразителем интеллигентского понимания и настроения в СССР в 60-х годах стал
Самого Галича советско-германская война застала в 22 года. Он рассказывает: был освобождён от воинской повинности по здоровью, уехал в Грозный, «как-то неожиданно легко устроился завлитом в городской Драматический театр», сверх того «организовал театр политической сатиры»; потом эвакуировался, добрался через Красноводск в Чирчик под Ташкентом, оттуда в 1942 в Москву, вместе с новоформируемой театральной труппой для выступлений на фронте – и с нею провёл оставшуюся войну. Вспоминает, как не раз выступал в санитарном поезде, сочинял частушки для раненых, после концертов пили спирт с симпатичным начальником поезда в его купе. «Мы все вместе – пусть каждый по-своему – делали одно великое общее дело: мы защищали нашу Родину»[1349]. Кончилась война – стал известным советским драматургом, 10 его пьес поставлено «большим количеством театров и в Советском Союзе и за рубежом» [216], – и сценаристом, участвовал в создании многих фильмов. Это – в 40-50-е годы, годы всеобщей духовной мертвизны, не выбиваясь же из неё? И о чекистах тоже был у него фильм, и премирован.
Но вот с начала 60-х годов совершился в Галиче поворот. Он нашёл в себе мужество оставить успешную, прикормленную жизнь и «выйти на площадь» [98]. С этого момента он и стал выступать по московским квартирам с песнями под гитару. Отринулся от открытого печатанья, хотя, разумеется, осталась тоска: «прочесть на обложке фамилию, не чью-нибудь, а мою!» [216].
Несомненную общественную пользу, раскачку общественного настроения принесли его песни, направленные против режима, и социально– едкие, и нравственно-требовательные.
Главное время его песен – от позднего Сталина и позже, без порицательных касаний светлого ленинского прошлого (впрочем, один раз хорошо: «Повозки с кровавой поклажей / скрипят у Никитских ворот» [224]). – В лучших поворотах – он зовёт общество к моральному очищению, к сопротивлению («Старательский вальсок» [26], «Я выбираю свободу» [226], «Баллада о чистых руках» [181], «От анкету нас в кляксах пальцы» [90], «Что ни день – фанфарное безмолвие славит многодумное безмыслие» [92]). – Порой – жёсткая правда о прошлом: «Полегла в сорок третьем пехота без толку, зазря» [21], порой – и «красные легенды»: было время – «чуть не треть зэка из ЦК. / Было время – за красный цвет / добавляли по десять лет!» [69] – потекло-о о бедных коммунистах! Но коснулся разок и раскулачивания («лишенцы – самый первый призыв» [115]). – Весь же главный удар его был – по
Для авторского «я» он нашёл, точно в духе времени, форму перевоплощения: отнести себя – ко всем страдавшим, терпевшим гонения и погибшим. «Я был рядовым и умру рядовым» [248]; «А нас, рядовых, убивают в бою». А долее всего, казалось, – он был зэком, сидел, много песен от лица бывшего зэка: «а второй зэка – это лично я» [87]; «Я подковой вмёрз в санный след, / в лёд, что я кайлом ковырял! / Ведь недаром я двадцать лет / протрубил по тем лагерям» [24]; «номерами / помирали мы, помирали»; «а нас из лагеря да на фронт!» [69], – так что многие и уверены были, что он
И как же он осознавал своё прошлое? своё многолетнее участие в публичной советской лжи, одурманивающей народ? Вот что более всего меня поражало: при таком обличительном пафосе –
Но тогда, в шестидесятых, он бестрепетно обращал пафос гражданского гнева даже на опровержение евангельской заповеди («не судите, да не судимы…»):
и, опираясь на опетые страдания, уверенно принимал статус обвинителя: «Я не выбран. Но я – судья!» [100]. – И так в этом утвердился, что в пространной «Поэме о Сталине» («Легенда о Рождестве»), где безвкусно переплёл Сталина и Христа, сочинил свою агностическую формулу, свои воистину знаменитые, затрёпанные потом в цитатах и столько вреда принесшие строки:
Но
А ещё по-настоящему в нём болело и сквозно пронизывало его песни – чувство еврейского сродства и еврейской боли: «Наш поезд уходит в Освенцим сегодня и ежедневно». «На реках вавилонских» – вот это цельно, вот это с драматической полнотой. Или поэма «Кадиш». Или: «Моя шестиконечная звезда, гори на рукаве и на груди». Или «Воспоминание об Одессе» («мне хотелось соединить Мандельштама и Шагала»). Тут – и лирические, и пламенные тона. «Ваш сородич и ваш изгой, / ваш последний певец Исхода», – обращается Галич к уезжающим евреям.
Память еврейская настолько его пронизывала, что и в стихах не-еврейской темы он то и дело вставлял походя: «не носатый», «не татарин и не жид» [115, 117], «ты ещё не в Израиле, старый хрен?!» [294], и даже Арина Родионовна баюкает его по-еврейски [101]. – Но ни одного еврея преуспевающего, незатеснённого, с хорошего поста, из НИИ, из редакции или из торговой сети – у него не промелькнуло даже. Еврей всегда: или унижен, страдает, или сидит и гибнет в лагере. И тоже ставшее знаменитым:
И как же коротка память – да не у одного Галича, но у всех слушателей, искренно, сердечно принимающих эти сентиментальные строки: да где ж те 20 лет, когда не в Соловках сидело советское