политически-преступное, что премьер-министром владеет mania grandiosa, его мораль готтентотская по сравнению с европейской христианской моралью (сидящих здесь кадетов). В густой напряжённости зала Маклаков наносит эти оскорбления как звонкие пощёчины в министерскую ложу, допущенный наконец к недосягаемому – выразить за пять лет кадетскую месть. (А свежий председатель Родзянко, упоённый председательским местом, возвышается и не рискует прервать). Маклаков не обходит тронуть сердце адвокатской руладой:
И какая была бы благоденственная демонстрация, если бы председатель совета министров, всю энергию и решимость которого мы знаем, покорно склонил бы голову,
и врезает новую пощёчину, назвав Россию
Он бьёт свои удары – но как изменилось положение для премьер-министра: почему-то невозможно не только ответить, но – оскорбиться, выйти из ложи. Не потому, что повторение, но в этой новой обстановке было бы смешно и доказывало бы только правоту противника.
Это старая психология нашего правящего класса. Все наши губернаторы – Столыпины в миниатюре. Он так вырос в этой психологии, что не мог понять, что Дума станет на иную позицию. А для Государственной Думы быть или не быть земству в губерниях запада – мелочь, сравнительно с вопросом, быть ли России правовым государством.
Да, Столыпин дал глубокий промах, он недооценил Думу, он не вник, что для Думы – мелочь и западное земство, и вообще земство, и волостное, и само крестьянство, и национальные интересы, – а только расквитаться бы с премьер-министром за вереницу своих от него поражений. Зря он рассчитывал, что Думе – нужен закон о земстве, да ещё взятый в её думской редакции, что она повлечётся на снижение земского ценза, перспективы демократизации, да ещё укрепить свои позиции против Государственного Совета, – нет! она все эти возможности отбрасывала. И хотя только что признал кадетский адвокат, что закон нарушен не был, теперь он поучал Столыпина:
всякий государственный человек должен уметь уступить, подчиняясь закону,
и таково было невыносимое соотношение, цена за земский закон, что надо было принимать поученья, опустив голову.
Давно ли председатель совета министров был популярнейшим человеком в России?
(Только Дума никогда этого не признавала).
Давно ли сами его противники относились к его политике с осуждением, но и с уважением?…
(Только тогда говорили другое).
И вот, через несколько лет…
Через несколько лет – первый раз в думских прениях Столыпин оказался в положении слабом. Первый раз что-то сломилось и изменилось, и на каком же, кажется, не топком месте. Под их же улюлюканье вытаскивал всю Русь из дьявольского хаоса – и было под силу. А небольшая реформа в полудюжине губерний сбивает с ног.
Великое самомнение и великая дерзость ставить свои идеалы выше законов. Иногда история прощает дерзость тех титанов, умевших опрокинуть все законы и вести страну за собой; но тот, кто таких заслуг за собой не знает, должен быть скромнее.
Так он не вёл страну за собой? он ничего и не сделал?… О, кто измерит труд со стороны, не сметив, забыв тот прежний край бездны, и никогда не разделив натяжения наших мускулов.
Не уставая, 4 года мы указываем на позорное правление под его главенством… Жертва слишком большой уверенности в правоте своих взглядов… Образ честолюбивого правителя… Вместо подлинного успокоения он разжигал, чтобы сделать себя незаменимым…
Как будто он не через бомбы шагал, а – карьерист, ловко достигший поста. Не ответишь: только ваших детей не тронули, а моих изувечили.
… Удивительное ощущение: пять лет успешно строил, строил – и вдруг оказывается всё как бы в развалинах, всё – под сомнением… Пять лет назад оставить их с их говорильней – они погибли бы все. Но твёрдой рукой выведя их из гибели – теперь присуждаешься испытать заушенье, и впервые заколебаться: да, ошибся, да, погорячился на ровном месте, да, хотел проучить заносчивый Государственный Совет.
И вдруг с неожиданнейшим изворотом, который и отличает великих адвокатов от маленьких, кадет Маклаков восклицает как о самом ранящем его:
Что сделали с монархической идеей! Я – монархист не меньше, чем председатель совета министров,
огорашивает он Думу,
я считаю безумием отрицать монархию там, где её исторические корни крепки. Но этот защитник монархии, вмешивая имя Государя в свой конфликт с Государственным Советом… Недостойная форма… Сомнительный акт… Из просьбы об отставке извлёк себе пользу…
Этот изворот и этот трепет адвокатского голоса – уже не к Думе, он взносится выше самоварного корпуса Родзянки – выше – выше – он не может не достичь тех ушей, не пронзить их неизбежностью окончательной отставки премьера. Выйдя говорить как будто в защиту Думы, Маклаков блистательно дотянулся отсечь недостойного министра от великого царя. Только так и могла Дума столкнуть Столыпина: в союзе с ненавидимым монархом и в союзе с ненавидимыми сферами. И достигнув этой главной цели, не доступной Думе, хотя бы вся она проголосовала заедино, – Маклаков разрешает себе теперь и завершительную пощёчину:
Для государственных людей
И верно знает, где отрубил. И верно знает, что вот – отхлестав, оплевав – не получит вызова на дуэль, как доказательства последнего банкротства.
Однако что может сделать единственная речь как будто безоружного человека: он не принёс своей лепты доводов, не положил своего догрузка на весы, – но мельканием лёгкого языка, но сочетанием известных элементов слушательской слабости – смахнул великана, сдюжавшего со всей Россией, смыл в помои неотставленное правительство.
А на трибуне – новый монархист, в этот раз истерический перекидчивый Пуришкевич – с коварной попыткой вырвать себе аплодисменты всегдашних левых врагов, а со Столыпиным рассчитаться с той стороны, откуда он менее ждёт удара.
Довольно и здесь пощёчин: что трусливо прикрылся священным именем Государя, подорвал