уже встанет обновлённая Россия.
Но разве – она встала? Но разве главное уже сделано? Боже мой, теперь-то Пётр Аркадьевич и видел всё самое главное, – теперь, не имея сил приподняться даже на локте.
Умереть – совсем не страшно. Страха смерти не знаешь уже давно, самому удивительно, и это прежде пятидесяти. Все боязни всегда – за Россию.
О, не помогу уже ничем!
Страшно, что не найдётся наследников и не придёт до дел. Мы все так не допущены до настоящего дела, вместо нас насажено всюду немцев, или трухлявых уродов, а если появляются направительные руки, прокладывать дорогу, – тотчас налетают со всех сторон выбивать нам из державы циркуль, аршин, кирку, лопату.
… Ваше Величество! Если не образумить и тех и других – мы можем ещё рухнуть! Недопустимо жить стране в таком разрыве! У меня – тёмные предчувствия, Государь, – и не оттого только, что ждал меня этот выстрел. Пятый год ещё может и повториться, Ваше Величество, не дай Бог опять война. Надо растить, растить здоровые слои! И не доверяйте корыстным людям, их много вокруг вас!
Тянулся, тянулся день, уже не с такою ясною мыслью, как вчера. То темнилось, то тошнило, то испарина, слабость, и всё железней огружена печень – и приехал петербургский Цейдлер, и всё равно не решаются ни на что хирурги.
А Государь – открывает в Овруче храм.
Очень ждал, хотелось, чтобы приехал Гучков: эти годы так хорошо понимали друг друга, восстановить бы сейчас.
И он – ехал, или выезжал, – но тоже не поторопился. Прислал вперёд старообрядческую икону.
А уже становилось всё хуже.
– Похоронить меня, Оля, в Киеве. В этом городе хорошо лежать.
Это и давнее было его завещание, все близкие знали: похоронить там, где его убьют. И получилось, что убили – в колыбели всей России, где первый русский корень, – и именно тут за последние годы ярче всего держалось русское национальное чувство – не в чиновном Петербурге, не в окадеченной Москве, – тут! И для этого Киева он и держал последней весной свой бой о западном земстве.
В те недели и сорвавши сердце. Сейчас-то оно бы и помогло, разгонять кровоизлияние, сейчас-то и не было его прежнего.
К вечеру сознание стало сбиваться – и тут пришло ему в голову, что ведь он может Государю всё изложить письменно. Как же он не догадался раньше! Теперь фразы строились горячие и ещё куда убедительней, чем в полном яву. Теперь-то он совершенно убедит Государя! – и тот не может не выполнить, какое благо.
И он требовал бумагу, подкладку, ручку – и вдруг вспомнил, что рука-то правая – и всегда писавшая с поддержкой левой, теперь ещё ранена, как же он будет писать?… И – ослаб.
Наплывали бреды. Сидела жена и доктор Афанасьев, не отходивший все ночи.
Утром сознание вернулось. Врачи были тревожны, находили воспаление брюшины, пульс 120. На что не решались в хорошие дни – решились теперь: перевязка. И операция на спине, вынули пулю-убийцу. Посмотрел на неё Пётр Аркадьевич. Сегодня он уже был так слаб, что не мог бы говорить много и сильно, приди Государь.
А Государь, оказывается, был в лечебнице вчера поздно вечером – но больной лежал без сознания.
А сегодня утром опять уехал из Киева. По расписанию.
В перерывах, в дрёме, в уколах прошло 4-е сентября.
И думалось отрывками.
Он распахнул ворота в русское будущее – но как бы их не затворили опять.
Боже, как представить это Будущее – светло-высокое? или снова темно-клубистое? Как увидеть продолжение начатых движений – и как это всё повернётся?
Так бы и кинулся – участвовать в нём. Я – для него! Я весь – для него!
Но разливалось уже и примирённое отстранение: это – уже не моё. Всё – и так хорошо.
Утром 5-го Пётр Аркадьевич снова проснулся в полном сознании и требовал от профессоров:
– Как вы можете говорить мне неправду в последний день моей жизни?
Профессора уклонялись. Правая кисть была перевязана, а левой рукой он не мог себе сам нащупать пульса – да кажется его и не стало. Давали кислород. И кофеин.
Столыпин лежал сосредоточенный, в сознании.
Он ясно понимал, что умирает.
И сегодня – так и не было Государя…
Слабый, и сам несчастный своею слабостью, уклончивый, отвращённый – так и не пришёл.
И не без Божьей же воли нам послан в такие годы – такой Государь…
Не нам Твой замысел весить.
О, Господи, Создатель наш! Просвети его ум и сердце! Отпусти ему твёрдости для невзгод великих!…
Весь день 5 сентября больной, затемняясь сознанием, тяжко страдал, стонал, метался. Удивлялись, что сердце его ещё тянет – иногда совсем переставало, и только от кофеина возобновлялось.
Когда накануне установили кровоизлияние под диафрагмой – вероятно следовало оперировать, удалить кровь, затампонировать печень. Не решились.
В комнату уже никого не допускали посторонних.
Вечером, впадая в забытьё, требовал электрического света! – “Дайте письмо!… Дайте перо!… Кто же даёт ручку без пера?”
И – что-то об управлении Россией.
Несколько раз ясно: “Финляндия”, – и левой рукой чертил на простыне.
А дали карандаш с бумагой – не смог.
В восемь часов вечера стали холодеть конечности. Дыхание сильно затруднилось.
В девять сказал последнее: “Переверните меня на бок”. Доктор Афанасьев перевернул.
И – совсем потерял сознание.
Стали впускать людей.
Протоиерей прочитал отходную.
Живой цвет лица сохранялся до самой смерти.
Жена каменела стоя.
В десять вечера, примерно в час убийства, после четырёх суток борьбы, Столыпин скончался.
Доктор Афанасьев, дежуривший около него четыре ночи, делился: приходилось наблюдать обречённых на смерть многих людей, выдающихся по интеллекту и способностям, – и обыкновенно все они цепко хватались за жизнь, обнаруживали растерянность, слабость духа, молили о спасении, ловили надежду во взгляде врача. А от этого обречённого – не было мольбы, но редкостное спокойное самообладание.
Столыпин встречал смерть как равный. Владетельно переходил из одного вида жизни в другой.
70