отдыхала…
А впрочем, что ж вы, братцы? вы все – учётные, и тоже не многие угрожаемы отправиться
– Я вот в августе вернулся с Двины. Испытывали мы эту пушку. Солдаты просто нарадоваться не могли: с ней-то – жить можно! скорей бы! поторопите там, в Питере! Вы подумайте, эта пушка – сколько жизней спасёт, наших русских солдат, наших братьев!
И – голосом полным, и – в лица, в лица:
– А вы… А вы на днях приняли решение отказаться от сверхурочных. Там, на Двине, если б сейчас рассказать, что мол питерские мастеровые время меряют… после смены гнушаются остаться, и пушек не будет…
Он – верил! Он – там, в двинских окопах, сейчас побывал, и там сказал это, и вместе с теми задрожал от обиды:
– Весь завод как хочет, но вас, братцы, я… прошу… Мы просим… Вот, и Рабочая группа… Облегчить их кровь.
Хотя просил – но уже твёрдо просил, убедясь в их поддержке, в простодушном сердечном сочувствии.
– Нашим мастерским, отобранным здесь, надо стать на круглосуточную, и по воскресеньям тоже. Сверхурочные разделить между сменами.
В нетерпеливых мыслях он уже разводил их по рабочим местам, уже зная, кому что придётся делать, уже видя, как завтра с утра…
Сопротивления – нет, не было. Но заминка – была. Но весёлость та привяла, а – покашивались друг на друга, поглядывали. На Комарова. На жандарма.
Да, верно, никто ж из них не был отделен, сам по себе, как же им принять решение? Траншейная пушка – да, хороша, понятна, и братцы с радостью, но – кто-то сильный первый должен выявить их волю, и сразу все согласятся.
А Комаров – что-то медлил, не чувствовал себя тем первым главным, кого-то глазами искал.
И вдруг из-за всех спин, из-за металлической опорной колонны кто-то невидимый, но полногласно, прячась – но властно, резко, дерзко, насмешливо, даже по-петушиному закричал:
– А кто начинал – тот пусть кровь и облегчает! А нам – Рига не нужна, пущай её немцы заберут!!
Не ожидал! Не ожидал Дмитриев! Это был тот самый крик, о котором Евдоким… Надо сейчас же – в ответ! ещё громче! находчиво! – а что? Так глупо – пусть немцы?… А он изо всех сил им рассказал… И что ж тут отвечать?…
Не успел. Не нашёлся. Да и миг даётся только один. Растерялся.
А жандарм – тот сразу вскочил пружинно и с цыпочек – глядь! И быстро-быстро пошёл туда.
А там – свои спины рядом. Ищи свищи!
Только хуже сделал.
Двести же пятьдесят сидели и молчали. Головы опустя.
34
Вечерняя смена уже вся была в заводе, дневная вышла и вся растеклась: прошли те короткие десять минут, когда залито чёрными людьми расширение Шлиссельбургского проспекта перед заводом гуще любой демонстрации или гулянья. В таких-то скоплениях всё и случается, но не случилось ничего. Одни ушли к заводскому двухэтажному рабочему посёлку, другие растеклись по переулкам; кому не далее Стеклянного городка, пошли по проспекту пешком; кто набил паровичок, все три вагона, внутри и снаружи, и ещё другие остались ждать на остановке. Площадь перед заводом, ярко-светлая от многих электрических фонарей, расчистилась. И открылся – трёхцветный флаг над заводскими воротами (день вступления на престол). Городовой на перекрестке. Медленно проходящий проспектом полицейский патруль (нарядили патрули после волнений). Запоздавший ломовой с перегруженным возом, и лошадь его при кнуте только кивающая, но не прибавляющая шагу. Свет в окнах и часто открываемая дверь жаховской портерной, по-нашему пивной. Закрытые косыми болтами ставни и двери мясной лавки и булочной. По ту сторону проспекта – ещё и церковная паперть, где, судя по огням притвора, шла вечерня. А по сю сторону – аптека. И маленький, прилепленный к длинному заводскому забору домок больничной кассы.
Вечер стоял всё такой же предзимний – с мелкой морозгою, почти не заметной против фонарей, с лёгким снежным налётом на нетронутых местах мостовой.
В домик больничной кассы на виду у постового и патруля – заходили, и не только заводские, какая-то барышня вошла в приталенной шубке, в каких не ходят на дальней Невской стороне, но это всё проверять уже не полиции было дело, им не поручено, пусть занимаются, если кому надо. Знала и полиция, и заводская администрация, что в больничных и страховых кассах, заведенных за два года до войны, постоянно копошится что-нибудь незаконное, затёсываются туда посторонние, – но именно к кассам политичнее считалось не придираться. Да после того, что бурлило в начале недели на Выборгской, городовому и спокойней было самому не соваться и неприятностей не наживать: стоишь, не трогают, и стой.
А в больничной кассе, кроме сеней, всего-то и было две комнаты, и в первой, правда, считали на счётах, заполняли ведомости больничных пособий, увечных пенсий (хотя и между ними служащие раскладывали и переписывали рукописные ходячие листки). Зато служащие второй комнаты ничуть не удивились, что вот пришёл Машистов, свой заводской, простой рабочий, а не простой, известный связями и делами, и кивнул служащим: – выйти. Значило: будет тут разговор,
– Привет, товарищ Вадим! – встретил молодого человека сорокалетний Машистов с прямоугольным неподвижным лицом.
Молодой человек снял мокроватое кепи на картонную бумагу, застилавшую главный стол, пожал руку Машистову и познакомил:
– А это – товарищ Мария. Иногда будет вместо меня. Запоминайте.
Не так-то строго было на обуховской проходной, когда нужно было – проникал “товарищ Вадим” и туда, и где-нибудь в каморке собирали человек и по двадцать, но сегодня не требовалось, и зря не мелькать-не дразнить, назначили тут. Да не главная ли польза больничных касс и была не та жалкая подачка, какую они кидали рабочим, – бесплатные там лекарства, лечение, две трети заработка при болезни или несчастном случае, а именно вот эта легальная возможность собираться под крышей, проводить агитацию, организацию и конспирацию без помех? С каждым годом такие возможности ширились: учреждались ещё рабочие кооперативы, заводские столовые, всё новые и новые удобные места явок, встреч, передач и просто устного убеждения. Несмотря на войну, с каждым годом работать становилось всё легче, всё ближе к тому, как вспоминали старшие (не сам Вадим, ему только 22), как это было в революционные годы. Выжили и в мутный Четырнадцатый год, когда одурели все от шовинистического смрада, когда, рассказывают, при простых рабочих нельзя было и заикнуться против этой войны, листовок в руки не брали, и писать их уже отчаялись, и свою партийную принадлежность скрывали даже от соседа по станку – могли избить. Уж хуже того времени не придёт никогда.
– А остальные? – спросил товарищ Вадим, не снимая пальто, лишь вытянул с горла шарф бурый с красными клетками, положил на главный стол. Пригладил рукой свои светло-серые с прорыжью шерстяные упругие волосы, даже кепи не примятые, опять в пружине. И сел за стол. Вопреки своей молодости, он манерами вызывал безусловное уважение.
– Сейчас должны. – Машистов подавал слова крепкой челюстью, размеренно, неспешно, значительно. – Уксила немного задержится.
Уксила задержится, Макарова тоже не было, но вошёл Ефим Дахин, резкий в движениях и как будто
